— А Елена твоя… Что с ней?
— Нету. В тридцать первом отдала концы… — Подрезов помолчал, махнул рукой: — Ладно, кончили вечер воспоминаний…
Однако Лукашина так взволновал подрезовский рассказ, что он не мог не спросить, отчего умерла Елена.
— От хорошей жизни, — буркнул Подрезов. — Можно сказать, я сам ее зашиб. Ты знаешь, сколько во мне тогда этой силы лесной, окаянной было? Жуть! Я как вырвался на просторы из своей берлоги — мир, думаю, переверну. В восемнадцать председатель сельсовета — ну-ко, поставь нынешнего сосунка на такое дело! В двадцать председатель коммуны… Потом дальше — больше. Первая пятилетка, коллективизация — вся жизнь на дыбы. Меня как бревно в пороге швыряло. Сегодня в лесу, завтра на сплаве, послезавтра в колхозе… По трем суткам мог не смыкать глаз. Лошади подо мной спотыкались да падали, а тут городская девчонка… Пушинка… Да чего там — дубы пополам ломались, а она уж что…
— Да, было времечко, — с раздумьем сказал Лукашин. — Ух, работали!
— Еще бы! — подхватил Подрезов. — Мир воздвигался новый. Социализм строили. Сейчас сколько у нас в лесу техники, тракторов, узкоколейку делаем… А ты знаешь, что в начале тридцатых годов мы лошадкой да дедовским топором миллион кубиков давали! Миллион! Одним районом. Вот ты у Худякова сегодня был. Какой, думаешь, у него рекорд в тридцатые годы был? Сто двадцать кубов в день при норме в три… Вася Дурынин с ним соревновался — на войне мужика убили. Прочитал это в районке, аж заплакал от расстройства. «Ну, говорит, черева из меня вон, а достану Худякова…»
— Кстати, насчет Худякова, сказал Лукашин. — Что это у него за тайные поля?
Подрезов рывком поднял свою гривастую голову, по-секретарски сдвинул брови:
— Это еще что такое?
— Говорят. На Богатке телят откармливает и хлеб сеет. А налоги с того хлеба не платит…
— Ерунда!
— Ничего не ерунда.
— А я говорю, ерунда! — рявкнул Подрезов.
Лукашина начала разбирать злость. Чего глотку показывать? Где они? На бюро райкома? Он вовсе не хотел бы наговаривать на Худякова (избави боже!), но раз Подрезов делает вид, что ему ничего не известно, — молчать?
— А откуда же у него, по-твоему, хлеб в колхозе, а?
— Откуда?
— Да, откуда?
— А оттуда, что он работать умеет. Хозяин!
— Ах, вот как! Хозяин. Работать умеет. А другие не работают, другие баклуши бьют. Так?
— Да! — рубанул Подрезов. — Ты который год свой коровник строишь?
Это был удар ниже пояса. Лукашин вскочил на ноги, выпалил:
— А ежели так будет дальше… ежели так выгребать будут… еще десять лет не построю!
— Ты думаешь, что говоришь? Кто это у тебя выгребает?
— А ты не знаешь кто? За границей живешь?
— Советую: не распускай сопли! — опять с угрозой в голосе сказал Подрезов. — А то смотри — схлопочешь…
— Когда печать колхозную сдавать? Сейчас? Или на бюро райкома сперва вызовешь?
Подрезов медленно отвел голову назад, наверняка для того, чтобы получше разглядеть своего гостя. Но разглядеть его он не успел — Лукашин уже громыхал половицами в коридоре.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вышли из дому рано — ни одного дымка еще не вилось над крышами, серебряными от росы. И было прохладно, даже зябко. А когда добрались до болотницы да начали в тумане пересчитывать ногами старые мостовины, Лизе и вовсе стало не по себе.
Но Степан Андреянович был весь в испарине, как если бы они шли в знойный полдень, и шагал тяжело, шаркая ногами, с припадом.
И Лиза опять в который уже раз сегодня спрашивала себя: а правильно ли она делает, что больного старика одного отпускает на пожню?
Степан Андреянович первый заговорил с ней о дальнейшей жизни. Так и спросил вечор, когда она вернулась с коровника: как жить думаешь, Лизавета?
Она заплакала:
— Какая у меня теперь жизнь…
— А я твердо порешил: как ни вздумаешь жить, а передние избы твои. Я и бумагу велю составить…
Вот тут-то она и разглядела своего свекра, поняла, каково ему. Ведь не только ее переехал Егорша — переехал и деда своего. На-ко, ждал-ждал внука домой, думал хоть последние-то годы во счастье поживу, а тот взял да как обухом по старой голове: на сверхсрочной остаюсь…
— Татя, да ты с ума сошел! Какие мне передние избы? Ты что — порознь со мной хочешь?
— Да я-то что…
— Ну и я что… Вот чего выдумал: передние избы тебе… Да у нас Вася есть… Васю растить надо… Нет уж, как жили с тобой раньше, так и дальше жить будем…
Степан Андреянович слезами умывался от радости: нет, нет, не хочу заедать твою молодую жизнь. А сегодня встал как до болезни — о восходе солнца — и на Синельгу. На пожню. Нельзя, чтобы Вася без молока остался!
И Лиза сама помогала старику собираться, сама укладывала хлебы в котомку…
— Ты, татя, почаще отдыхай, — наставляла она сейчас шагающего сзади нее свекра. — Никуда твоя Синельга не убежит. Всяко, думаю, к полудню-то попадешь. Да сегодня не робь — передохни. Ведь не прежние годы…
Через некоторое время, когда стали подходить к Терехину полю — тут век прощаются, когда на Синельгу провожают, — она опять заговорила:
— Да Васе-то какой-никакой шаркунок сделай. А время будет, и коробку из береста загни. Побольше, чтобы солехи с бору носить. Нету у нас коробки-то та, старая, лопнула… А я все ладно, скоро проведаю тебя. Да не убивайся, смотри у меня. Иной раз и днем полежи на пожне. Хорошо на вольном-то воздухе, полезно… А без коровы не жили — как-нибудь и вперед прокормим. Ведь уж Михаил не допустит, чтобы Вася без молока остался…
Она передала старику ушатик, котомку, бегло обняла его и не оглядываясь побежала домой: боялась, что расплачется…
От завор[6] Лиза пошла было болотницей, той самой дорогой, которой шла со свекром вперед, да вдруг увидела на новом коровнике плотников — как самовары по стенам наставлены — и круто повернула налево: сколько еще избегать людей? Ведь уж как ни таись, ни скрытничай, а рано или поздно придется выходить на народ.
И вот заставила себя пройти мимо всех бойких мест — мимо колодцев, мимо конюшни (тут даже с конюхом словцом перекинулась: когда, мол, лошадь дашь за дровами съездить?), а дальше и того больше — подошла к новому коровнику да начала на глазах у мужиков собирать свежую щепу.
Петр Жуков жеребцом заржал со стены:
— Лизка, мы с тебя за эту щепу натурой потребуем… И она еще игриво, совсем как прежде, спросила:
— Какой, какой натурой?
Все-таки щепу она не донесла до дому — рассыпала возле большой дороги у колхозного склада. Потому что как раз в ту минуту, когда она задворками вышла к складу, из-за угла выскочила легковушка с брезентовым верхом, точь-в-точь такая же, на какой, бывало, шоферил Егорша, и, не останавливаясь, шумно, с посвистами прокатила мимо, а она так и осталась стоять — возле дороги, накрытая вонючим облаком пыли и гари.
После этого Лиза уже не храбрилась. Шла от склада к дому и глаз не вытирала. Только когда вошла к себе в заулок да увидела Раечку Клевакину, начала торопливо заглатывать слезы.
Не любила она при Раечке выказывать свою слабость. При ком угодно могла, только не при Раечке. И дело тут не в том, что та дочь Федора Капитоновича, которого Пряслины с войны терпеть не могут. Дело в самой Раечке, в ее изменчивом характере.
Сохла-сохла всю жизнь по Михаилу, вешалась-вешалась на шею, а тут подвернулся новый учитель — и про все забыла, за легкой жизнью погналась. Вот за это и невзлюбила Лиза Раечку. Невзлюбила круто, исступленно, потому что нравилась она ей, и уж если на то пошло, так лучшей жены для брата Лиза и не желала.
— Что, невеста? Скоро свадьба? — спросила Лиза, подходя к крыльцу, возле которого стояла Раечка. (Только о свадьбе ей и спрашивать теперь!)
Раечка полной босой ногой ковыряла песок под углом — для Васи насыпан. Большую ямку проковыряла. Да и вообще вид у Раечки был несвадебный. Хмуро, с затаенной тоской глянула ей в лицо.
6
Заворы — проезды в изгороди.