Считая после выслушанного содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителями ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.
Один только виновник этого возбуждения, сам Н. Н., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовляться к отъезду ему было дано не более получаса.
Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений; но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры как по отношению к Гусеву, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера.
Несообразность того, чтобы неожиданно, ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы со своим переполнением), а потом по этапам отправить его под охраной человека с заряженным ружьем за 2000 с лишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст,- несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна.
Надо было видеть, как провожали Гусева и все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним.
Прощаясь с Гусевым, я расплакался, но не от жалости к тому, что постигло Гусева. Жалеть его я не мог потому, что знал, что он живет той духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, а расплакался от умиления при виде той твердости, доходившей до веселости, с которой он принимал все, что случилось с ним.
И этого-то человека,- доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе,- этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то только потому известное ссылающим его людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни.
Еще поразительнее был тот повод, по которому схвачен и посажен в тюрьму и должен быть сослан Гусев. Повод выставлен тот, что Гусев распространяет революционные книги. Но Гусев во все то время - два года,что жил со мной, не только не распространял никаких революционных книг, но никогда не имел и не читал их и всегда относился к таким книгам отрицательно. Если же, исполняя мои поручения, посылал по почте и выдавал на руки какие-либо книги, то это были не революционные, но мои книги. Мои же книги могут казаться и дурными, и неприятными людям, но ни в каком случае не могут быть названы революционными, так как в них самым определенным образом отрицается всякая революционная деятельность, вследствие чего книги эти всегда и осуждаются, и осмеиваются всеми революционными органами. Так что обвинение Гусева в распространении революционных книг не только неверно, но не имеет подобия какого-либо основания".
Говоря затем о нецелесообразности этой меры как по отношению к Гусеву, которого она не исправит и не обезвредит, так и по отношению к нему, Льву Николаевичу, он заключает так:
"И потому, в чем и состоит главная цель этого моего заявления, я опять просил бы тех людей, которым неприятно распространение моих мыслей и моя деятельность, если уже никак не могут оставаться спокойными и во что бы то ни стало хотят употребить насильственные меры против кого-нибудь, то употребить их никак не против моих друзей, а против меня - единственного и главного виновника появления и распространения этих неугодных им мыслей.
Все это я высказал по отношению к Гусеву и ко мне. Но дело, которое вызвало это мое заявление, имеет еще другое, более важное значение, относящееся не ко мне и Гусеву, а к тому духовному состоянию, в котором находятся люди, совершающие такие дела, как то, которое совершено над Гусевым.
Все мы знаем про то, что совершалось эти последние годы и продолжает совершаться теперь в России. Про все это страшно и не хочется говорить. Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобой и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных. которые совершают такие дела, а главное - предписывают их.
Ведь сколько бы ни уверяли себя эти люди, что они делают это для блага общего, сколько бы ни одобряли и ни восхваляли их за эти дела такие же, как они, люди, как бы ни старались они сами задурманить себя всякими заботами и увеселениями, они - люди и большею частые добрые люди и чувствуют и знают в глубине души, что они поступают дурно, что, делая такие дела, губят то, что дороже всего на свете - свои души, захлопывают для себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни.
И вот этим-то людям мне по случаю ничтожного для Гусева и меня события хотелось сказать: подумайте о себе и своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя".
Вскоре после высылки Гусева Л. Н-ч собрался навестить также высланного своего друга Черткова, жившего в Крекшине, имении своего дяди Пашкова, недалеко от Москвы, по Брянской дороге.
Для этого надо было приехать в Москву, где Л. Н-ч не был уже 8 лет. Перед отправлением к Черткову Л. Н-ч провел ночь в Москве и на следующий день, побывав в музыкальном магазине Циммермана и прослушав там игру нового музыкального механического аппарата "Миньона", выехал к Черткову с Брянского вокзала.
У Черткова Л. Н-ч пробыл две недели, с 4 по 18 сентября.
С 18 на 19 Л. Н. провел опять в Москве и вечером посетил кинематограф, который не доставил ему удовлетворения.
Днем 19-го Л. Н. должен был снова отправляться в Ясную. Московская публика, узнавшая об этом, устроила Л. Н-чу шумную овацию. Заимствуем рассказ об этом из описания очевидца, сотрудника "Русского слова":
"На Курском вокзале еще более чем за час до отхода поезда, задолго до приезда Льва Николаевича начала собираться огромная толпа.
По мере приближения времени отхода поезда толпа все росла и росла.
Чуть не вся площадь перед Курским вокзалом была запружена.
Тут были представители всех слоев населения Москвы. Художники, артисты, журналисты, торговцы, рабочие...
И между ними в преобладающем количестве различная учащаяся молодежь.
Масса студентов и курсисток. В кружке журналистов стоят два депутата В. А. Маклаков и бывший секретарь второй Думы М. В. Челноков. Толпа все нарастала и дошла до нескольких тысяч человек.
Усердно работали фотографы и синематографисты, снимая отдельные группы ожидавших.
- Едет, едет...- послышалось вдруг в толпе.
Вдали из-за угла показалась коляска.
Часть толпы хлынула навстречу, моментально окружила коляску, загородив ей дальнейший путь.
Коляска остановилась сажен за 200 до подъезда к вокзалу - все вокруг было полно народу.
Моментально все, как один человек, сняли шляпы.
Раздалось громовое "ура". Кое-как начали понемногу очищать проезд, и коляска медленным шагом стала двигаться к вокзалу.
Лев Николаевич, сняв шляпу, с непокрытой головой сидя в коляске, приветливо раскланивался со всеми. Медленно подъехала, наконец, коляска к ступенькам вокзала.
Сопутствуемый с одной стороны Софьей Андреевной, с другой - В. Г. Чертковым. Л. Н. стал подниматься к дверям вокзала.