Без любви ничто не может спасти человека, и потому не нужно молиться в пустое пространство и стену - нужно умолять каждому только самого себя о том, чтобы быть не извергом, а человеком.

И стараться надо каждому человеку самому о хорошей жизни, а не нанимать судей и усмирителей.

Каждый сам себе будь судьей и усмирителем.

Если будешь смирен, кроток и любовен, то соединишься с кем угодно.

Испытай каждый так делать, и увидишь иной мир и другой свет и достигнешь великого блага, так что прежняя жизнь покажется диким зверством.

Не надо спрашивать у других, а самим надо разбирать, что хорошо и что дурно.

Надо не делать другим, чего себе не хочешь.

Как в гостях люди сидят за одним столом и все одно и то же едят и все сыты бывают, так и на свете жить надо, все одной землей, одним светом пользуемся, и потому все должны трудиться и кормиться, потому что все ничье, и мы все в этом мире - временные гости.

Ничего не надо ограничивать, надо только свою гордость ограничить и заменить ее любовью. А любовь уничтожит всякую злобу.

А мы теперь все только жалуемся друг на друга и осуждаем, а сами, может быть, хуже тех, кого осуждаем.

И все теперь, как низшие, так и высшие, ненавидят, так что даже готовы убивать друг друга.

Низшие думают этим убийством обогатить себя, а высшие усмирить народ.

И это - заблуждение.

Обогатиться можно только справедливостью, а устроить людей можно только любовным увещанием, поддержкой, не убийством.

Кроме того, люди так заблудились, что думают, что другие народы немцы, китайцы, французы - враги им и что можно воевать с ними.

Надо людям подняться на духовную жизнь и забыть о теле и понять то, что дух во всех един.

Поняли бы это люди - все бы любили друг друга, не было бы меж ними зла, и исполнились бы слова Иисуса, что царство божие на земле, внутри нас, внутри людей".

- Так,- сказал Лев Николаевич,- думает и пишет безграмотный крестьянин, ничего не зная ни о "политическом импрессионизме", ни об "инсценированной провокации" и т. п., ни даже о русской орфографии".

ГЛАВА 15

1909 год (продолжение). Генри Джордж.

Стокгольм. Н. Н. Гусев

В конце мая Л. Н-ча посетил И. И. Мечников, знаменитый парижский ученый.

30 мая Л. Н-ч записывает в своем дневнике:

"Приехал Мечников и корреспонденты. Мечников приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним".

Н. Н. Гусев рассказывает об этом следующее:

"31 мая. Вчера приехал на один день И. И. Мечников с женой. Особенно значительных разговоров у него со Л. Н-чем не было, по крайней мере тогда, когда я имел время слушать.

После завтрака Мечников с восторгом заговорил о художественных произведениях Л. Н-ча. Л. Н-ч высказал свое обычнее отношение к ним и затем прибавил:

- Как в балагане выскакивает наружу заяц и представляет разные фокусы для того, чтобы завлечь публику вовнутрь, где настоящее представление, так и мои художественные произведения играют такую же роль: они привлекают внимание к моим серьезным вещам.

Далее Л. И. сказал, что значение искусства он видит в том, что оно объединяет людей в одном и том же чувстве.

- Если это чувство хорошо,- сказал Л. Н.,- то и произведение искусства будет хорошо: если же это чувство будет дурное - сладострастия, гордости, то и произведение искусства будет вредно.

Г-жа Мечникова сказала, что, по ее мнению, значение художественных произведений в том, что они раскрывают душу того человека, которого изображают. Л. Н. вполне согласился с этим.

После отъезда Мечникова Л. Н. сказал мне:

- Дорогой (они ездили к Черткову) я пробовал с ним заговорить о религии; он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует. Я даже рад, что сам мало говорил, а предоставил ему говорить".

Корреспондент "Русского слова" передает записанное им со слов Л. Н-ча такое мнение его о Мечникове:

"Я не встретил в нем обычной черты узости специалистов, ученых людей. Напротив, широкий интерес ко всему и в особенности к эстетическим сторонам жизни.

С другой стороны, самые специальные вопросы и открытия в области науки он так просто излагал, что они невольно захватывали своим интересом.

Я был совершенно поражен его энергией: несмотря на ночь, проведенную в вагоне, он был так оживлен и бодр, что представлял прекрасное доказательство верности его гигиенического, отчасти даже нравственно-гигиенического режима, в котором, по-моему, важное значение имеет то, что он не пьет, не курит и ни в какие игры не играет.

- Вы говорили о художественных произведениях?

- Да. Между прочим, он никак не хотел верить, что я забыл содержание "Анны Карениной"...

Я ему говорил, что если бы и теперь что-нибудь написал, то это было бы вроде второй части "Фауста". т. е. такая же чепуха. А он мне рассказал свое объяснение этой второй части - очень остроумное...

В разговоре мы вспомнили, что я знал его брата, Ивана Ильича - даже моя повесть "Смерть Ивана Ильича" имеет некоторое отношение к покойному, очень милому человеку, бывшему прокурору тульского суда...

Лев Николаевич на минуту задумался и потом вспомнил еще один очень интересный эпизод:

- После разговора о вегетарианстве, о котором говорили домашние, Мечников стал рассказывать о племени антропофагов, живущем в Африке, в Конго. Он рассказал интересные подробности о том, что они едят своих пленных. Сначала пленного ведут к военачальнику, который отмечает у него на коже тот кусок, который он оставляет себе. Затем пленного поочередно подводят для таких отметок к остальным - по старшинству, пока всего не исполосуют.

Меня это в высшей степени заинтересовало, и я спросил у Мечникова:

- Есть ли у этих людей религиозное миросозерцание?

И на это он ответил. По его словам, они веруют в "обоготворение" предков.

Я попросил сообщить мне более подробные материалы, касающиеся жизни этих людей, и он обещал мне прислать их, а также прислать свое сочинение "Les essais optimistiques"15, в котором изложено его объяснение второй части "Фауста".

- Вообще,- сказал в заключение Лев Николаевич,- я от этого свидания получил гораздо больше всего того хорошего, чего ожидал".

Однако заключение об этом свидании, находящееся в его дневнике, не столь благоприятно:

"31 мая. Мечников оказался очень легкомысленный человек арелигиозный. Я нарочно выбрал время, чтобы поговорить с ним один на один о науке и религии. О науке ничего, кроме веры в то состояние науки, оправдания которого я требовал. О религии умолчание. Очевидно, отрицание того, что считается религией, и непонимание, т. е. нежелание понять, что такое религия.

Нет внутреннего определения ни того, ни другого, ни науки, ни религии. Старая эстетичность гегелевско-гетевско-тургеневская. И очень болтлив. Я давал ему говорить и рад очень, что не мешал ему".

Вот я слышал от некоторых сожаление, что у великого писателя будто бы стала слабеть память. Возможно, что память у него и ослабела, но она все же еще сильнее памяти обыкновенных смертных. Я не знаю, какая память была у него в молодости, но, во всяком случае, он мне приводил очень много цитат, выдержек из различных учений. Он так ярко помнит даже мелкие подробности, что не приходится и говорить о потере памяти.

Поразило меня, между прочим, то хладнокровное беспристрастие, с которым он говорил об ожидающей его смерти. Мне впервые пришлось встретить старца, так спокойно всматривающегося в бездну могилы.

Во время моего посещения у Толстого находился балалаечник Трояновский со своими спутниками. Толстому очень понравилась их игра. Он, видимо, легко поддается настроению, вызываемому музыкой, задумчиво прислушивается к характерным мелодиям. Музыку он, несомненно, любит и умеет ценить.

Гостеприимством его я очарован. Великий писатель водил меня по саду, много говорил о матери-природе. Он долго расспрашивал меня о личности моего отца. Интересовался его жизнью и с добрым чувством вспоминал некоторые тезисы его теории. Толстой не раз подчеркнул свою солидарность в вопросах о земле с моим отцом Генри Джорджем. Знакомясь с мнениями Толстого о некоторых явлениях нашей духовной жизни, я убедился в широкой терпимости русского гения и в полном отсутствии прозелитических стремлений. И, как мне кажется, влияние его на крестьян объясняется только личным обаянием, но никак не горячей проповедью его учения".