Один из крымских врачей, К. В. Волков, пользовавший Л. Н-ча, во время ухудшения вызванный из Петрограда, где он был по делам, так рассказывает свою встречу с больным Л. Н-чем:

"В большом гаспринском доме царили уныние и тревога. На цыпочках вошел я в большую комнату, рядом со столовой, где стояла постель Л. Н-ча. Он лежал на ней в жару, с пересохшими губами и беспокойно перебирал руками край вязаного шерстяного одеяла. Открыв глаза, он тотчас же узнал меня и, видимо, продолжая ход своей мысли, сказал: "Ну, вот и хорошо, близок конец... А я все тот же, я по-прежнему исповедую то, что признавал истиной, когда был здоров и далек от смерти..."

В начале февраля при временном облегчении здоровья Л. Н-ча уехали в Петроград доктор Щуровский и сыновья Л. Н-ча, Илья и Михаил; прощаясь с ними, Л. Н-ч сказал, что, может быть, умрет, что последние 25 лет он жил тою верой, с которой и умрет, и затем прибавил: "Пусть близкие мои меня спросят, когда я совсем буду умирать, хороша ли, справедлива ли была моя вера; если и при последних минутах она мне помогла, кивну головой в знак согласия".

В ночь с 6-го на 7-ое было почти безнадежное положение. В полубреду он говорил: "вот все хорошо устроите, камфару вспрысните, и я умру".

Иногда силы оставляли его и он стонал:

"Как тяжко, умирать не умираешь и не выздоравливаешь". В воспоминаниях П. А. Буланже записано несколько эпизодов из времени этой болезни. Он дежурил до ночам и так вспоминает эти ночные часы:

"Помню эти ночи. Спать, конечно, не можешь, не спит и Лев Николаевич, и часы медленно, медленно тянутся. Надо дать лекарство, даешь, и Лев Николаевич справляется, который час. Часа 3 ночи. Наконец снаружи засерело, чирикнула какая-то птичка, и Лев Николаевич говорит, что, должно быть, рассветает, просит открыть штору, чтобы встретить новый, нежданный уже им день жизни. Наступает утро, и Лев Николаевич старается при помощи других (женское дежурство) умыться, причесаться, привести себя в порядок, как будто ничего нет, нет этой болезни, постели, и он сейчас начнет свою обычную работу или станет заканчивать ту, которая творилась в нем в этой ночной тиши...

Он никак не мог видеть в болезни того ужаса, который видели мы все, его окружающие, как можно видеть из того, что он записывал (т. е. диктовал) в это время. Вот некоторые из его мыслей, продиктованных им:

"Огонь разрушает и греет, так же и болезнь. Когда здоровый старается жить хорошо, освобождается от пороков, соблазнов, то это делаешь с усилием, и то как бы приподнимаешь одну давящую сторону, а все остальное давит. Болезнь же сразу приподнимает всю эту грязную чешую, и сразу делается легко и так страшно думать, что, как знаешь это по опыту, как только пройдет болезнь, она (эта чешуя) опять наляжет всей своей тяжестью".

Иногда, когда сидишь вечером где-нибудь в уголке полутемной комнаты,продолжает Пав. Алекс. Буланже,- и наблюдаешь за малейшим движением больного, чтобы помочь, или когда кажется, что он уснул, и ждешь его пробуждения, чтобы дать ему лекарства, и подходишь с лекарством, когда видишь слабое движение руки, Лев Николаевич вдруг остановит:

- Не надо пока этого,- говорит он указывая на лекарство. И, видя умоляющий взгляд, добавляет: - Потом; возьмите, друг мой, бумаги, запишите.

И начинает диктовать вдруг поправки для дополнения к своим последним произведениям".

Далее Пав. Алекс. рассказывает так:

"8 февраля он позвал меня и продиктовал мне предисловие к солдатской и офицерской памяткам. После этой диктовки он до такой степени ослабел, что как бы впал в полную прострацию. Все окружающие приходили в ужас, что он теряет последние силы. До 9 часов вечера он находился в таком состоянии, но в это время опять позвал меня, попросил меня прочесть продиктованное днем и, боясь, очевидно, что ему не суждено уже сказать людям того, что его так мучило, собрал последние силы и продиктовал поправки и изменения к тому, что было написано днем.

Вот что было тогда продиктовано.

"Всякий мыслящий человек нашего времени не может не видеть, что из того тяжелого и угрожающего положения, в котором мы находимся, есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный, кровавая революция, второй признание правительствами их обязанности не идти против закона прогресса, не отстаивать старого или, как у нас, возвращаться к древнему, а, поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нем свои народы.

Я попытался указать на этот путь в двух письмах Николаю II. Первое было написано в период самых напряженных волнений 1900-1901 гг., второе я писал теперь, в начале января, но, к сожалению, мысли, выраженные мною в первом письме, были приняты как легкомысленная мечта, не знающего жизни и глубокомысленной науки государственного управления фантазера.

В последнем письме я говорил о том, что кроме предоставления народу возможности религиозного движения и такового же свободного общения мысли, по моему мнению, единственный путь к разрешению социального вопроса состоит у нас в России в уничтожении права собственности земли; что уничтожение это возможно переводом всех податей на землю (прекрасно изложено и разработано Генри Джорджем и его последователями). Очень может быть, что я ошибаюсь,вопрос этот касается всех и потому должен быть разрешен всеми,- одно несомненно, что дело правительства не заботиться только о том, чтобы, не изменилось его положение, а смело взять центральную идею прогресса и всеми силами, которыми оно обладает, проводить ее в жизнь. Только тогда правительства получат в наше время какой-нибудь смысл и перестанут быть предметами ненависти, отвращения и презрения всех тех людей, которые или не пользуются их привилегиями, или не понимают значения правительственной деятельности.

А такие люди теперь почти все.

Я сделал попытку во втором письме открыть глаза государю. Но до сих пор у меня нет данных надеяться на то, что попытка эта не только достигла своей цели, но и была бы принята во внимание. И потому, в виду неизбежности первого выхода, т. е. революции, представляю к распространению теперь эти две памятки, надеясь на то, что мысли, содержащиеся в них, уменьшат братоубийственную бойню, к которой ведут теперь правительства свои народы".

Правительственные чиновники были сильно обеспокоены тем возрастающим обаянием, которым пользовалась личность Л. Н-ча, и возможной демонстрацией в случае его смерти, и темные силы закопошились у одра болезни великого человека.

"Опасное положение, в котором находился Лев Николаевич, стало известно, разумеется, и публике, и я помню,- продолжает свой рассказ П. А. Буланже,- была получена уже одна английская газета, в которой был напечатан некролог о нем. Было известно это положение и русскому правительству. В семье обсуждался вопрос о погребении. Считались с волей Льва Николаевича, который не желал, чтобы были какие-нибудь хлопоты с его телом, и поэтому пришли к заключению, что погребение должно было совершиться тут же в Крыму, а в виду последующих событий для этого был куплен по соседству небольшой участок земли.

Узнав о возможности близкой смерти Льва Николаевича, Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый Л. Н-чем (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.

Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича.