Мы заспорили, и я, по причине чересчур много выпитого, припомнил многое из того, о чем, как мне казалось, забыл многие годы назад. Пушкин слушал меня, раскрыв рот, а потом не выдержал и сказал:
- "Александр Христофорович, да поймите же вы, - это надобно рассказать. Это - подлинная история Государства Российского! Хотите... Хотите, я напишу с ваших слов книжку?"
Помню, как тут же я протрезвел и ответил:
- "Дурак ты... Думай, что говоришь. Это мне, - Бенкендорфу, сойдут с рук такие истории. Я же ведь им кузен... А ТЫ - кто?"
Пушкин обиженно замолчал, поморгал, да на том дело и кончилось. А ведь я и вправду загорелся уж написать, но... Дела. Шпионы, преступники, вольнодумцы, да якобинцы... И закрутилось.
x x x
Я пишу эти строки сегодня - 4 октября 1841 года. Полчаса назад от меня ушел мой личный врач и кузен - Саша Боткин. Мы с ним выпили и расставили точки над "i": второй инфаркт -- последний звонок, о третьем я даже и не узнаю. Сперва он все стращал меня всякими ужасами, а потом махнул рукой, выпил водки и произнес:
- "Ни в чем себе не отказывай, - сердце изношено до предела, остается уповать только на Волю Божию. Год, от силы - два. Ты никогда не слушал моих советов, не слушай и теперь: пей, гуляй, делай, что хочешь, - медицина бессильна", - а потом вышел, и я услыхал, как за дверью тонко заплакала моя Маргит. Стало быть, - все...
Знаете, на моем последнем дне рождения жандармы преподнесли мне в дар томик сказок Андерсена, и Дубельт торжественно произнес:
- "В Китае все жители - китайцы. Даже сам Император - китаец", - а потом с ехидной усмешкой добавил, - "А в России все - русские. Даже сам Бенкендорф - русский!"
Общий смех был воистину гомерическим, и я так растерялся, что даже отобрал книжку у Дубельта и заглянул туда. Сказка называлась "Соловей" и в ней не было ни слова про меня и Россию.
Зато было там о другом... В дни моего инфаркта я воочию видел всех тех, с кем меня сводила моя бурная судьба. Одни стояли по одну сторону кровати и рассказывали о том, что я сделал хорошего. Другие же шептались о моих дурных делах. И их было - больше... Или, по крайней мере, - их голоса были громче.
Очень тяжело признавать, что в Империи кто-то меня не любит. Когда умирала матушка, она не просила меня ни о чем, но я знал последнее ее желание. И пригнал целый корабль с освященной землей -- прямо из Палестины. Матушка дождалась и была счастлива знать, что упокоится не в трефной земле.
Но дальше были проблемы -- Рижский архиепископ объяснял мне, что не против захоронения -- хоть в Домском соборе, но мою землю на лютеранское кладбище он не допустит. Против захоронения в нашем же кладбище были все члены Ложи и даже -- Учителя. Средь латышей могли быть неверные мысли.
Тогда я насыпал холм "освященной земли" в моем Вассерфаллене и там воздвиг усыпальницу. Когда в 1837 году у меня был первый инфаркт, я послал корабль за землей для себя. Меня остановил Миша Сперанский. Самый мудрый из всех моих родственников сел рядом с моею постелью и спросил у меня:
- "Знаешь ли ты, чем кончилось с Кромвелем? Его через много лет после смерти выкопали и повесили роялисты".
Я тогда усмехнулся и отвечал:
- "Кромвель был узурпатором и не смог оставить за собою потомства. У меня нет и не может быть сыновей -- "проклятье фон Шеллингов" обрекло меня на кучу девочек. Поэтому именно мой кузен стал Царем, - в племянниках я вижу все мое будущее".
Гроссмейстер "Востока" долго сидел и молча жевал губами, не зная, как продолжать, а потом еле слышно сказал:
- "Вильгельм Оранский привел на трон внучатых племянников. Много ли доброго сказали они в его Честь? Граф Варвик слыл "делателем королей" ради трона племянников. Его убили именно потому, что никто не хотел быть ему слишком обязан.
Толпа верит, что Трон -- Благословение Божье и Божий Промысел, но мы то с тобой знаем, как всходят на трон... И как смертны претенденты на высшую Власть... И как они хотят быть "помазаны", чтоб причаститься к бессмертию.
И люди, которые помнят их маленькими, нищими и несчастными, мягко говоря, им -- не нужны. Рассуждая же чисто цинически, - пока ты жив и здоров и мысли такой нет - поднять хвост на тебя.
Но вид мертвого льва просто подмывает всех справить нужду. Будь я на месте твоего должника, я первым бы выкинул твой труп из могилы. Империя ждет перемен и повешенье твоего хладного трупа могло бы стать первым шагом к примирению с оппозицией.
Но я -- твой кузен в той же степени, что и Nicola и мне было б горько видеть твои останки на виселице. Хоть ты и убил всех моих друзей и товарищей".
Я лежал и не верил ушам. Это мне говорил мой кузен и злейший противник -- та самая оппозиция, для ублаженья которой другой мой кузен грозился вынуть меня из могилы. Можно было отмахиваться от сих слов, но... Гроссмейстер "Востока" имеет много ушей (причем большей частью во вражеском стане) и не заведет столь дикий разговор лишь ради словца. Я смотрел в глаза брата моего и чуял ужасное, - мой враг был и сам так потрясен, что больше жалел меня, чем ненавидел.
Тогда я протянул ему руку, крепко пожал ее и сказал:
- "Ты меня не просишь об этом, но этот корабль с нашей землей -- теперь твой. Только скажи мне по чести... Жать мою руку -- тебе все равно что целоваться с "рогатым""?
Брата моего всего передернуло, губы его задрожали, он на миг отвернулся (видно припоминая всех своих убитых по моему приказу друзей), а потом, прикусив губу, хрипло ответил:
- "Гораздо больше, чем ты можешь себе это представить!"
Мы все равны перед Смертью и я лежа на том страшном Ложе и думая о Соловье, не строил иллюзий. У меня -- много врагов. У меня много друзей, готовых вздернуть мой труп после смерти. Сие удел всех правителей. Императоров. Особливо -- китайских. Ведь в Китае -- одни китайцы. Даже сам Император -- китаец.
Тогда в 1837-ом я изменил завещание. Когда со мной произойдет неизбежное, люди мои выйдут в море, обернут меня в стяг моего "Латвийского герцогства" и опустят...
Куда бы, когда бы и зачем бы ни заносила меня Судьба, я всегда возвращался к родимой Балтике. Море -- не люди, оно меня точно не выдаст. Ибо я не предал его, когда мне сулили все русское царство. Россия всем хороша, да только в ней нет моей Балтики...
И вот пока я лежал, думал об этом и ждал пения Соловья, из кромешной тьмы -- "с того берега" раздался матушкин голос. И она будто обняла меня, поцеловала и, приласкав, как в детстве, сказала:
- "Я горжусь тобой, Сашенька. Я всегда гордилась тобой, и буду гордиться. Ты все делал верно. Я б так и сама поступала..." - и я очнулся. Я очнулся, чтоб написать книгу. Не о себе. О моей матушке.
Ей я обязан всем, что у меня есть, ей, - одной. И пусть сие будет моим, пусть и запоздалым признаньем в Любви - самому родному и близкому человеку. Моей маме.
Вместо пролога
"Кровь не имеет цены и
не может быть куплена".
Ранним апрельским утром 1780 года в столичном порту причалила маленькая торговая шхуна под прусским флагом. Эта утлая посудинка знала на своем веку и мешки с зерном, и бочки с селедкой и время не пощадило ее.
На палубе стоит высокая худощавая девушка в простом дорожном плаще с капюшоном серого цвета. С залива дует холодный ветер, от которого смерзаются льдинки на воде. Они настывают, как хлопья белой каши, и мужики с трех маленьких гребных галер выбрасывают их на лед этакими деревянными шумовками, расчищая воду фарватера. Пасмурно. Девушка стоит у сходен и ежится от холода, - ее плащ слишком тонок для этой погоды.
Наконец, брошены веревки на берег и спущен мосток. Из капитанской каюты выходят простые матросы, несущие маленький сундучок - все имущество единственной пассажирки. Вслед за матросами - капитан, который откашливается и подходит к девице. Та тут же начинает рыться в карманах своего дорожного плаща, находит кошелек и вынимает оттуда крохотную горстку монет - марок и талеров и протягивает их со словами: