- Давай поглядим...

- Нет, пока не надо, - отвечает раненый. - Я еще немножко полежу.

Другие слабо шевелятся, шлепают, ползут на локтях; сбрасывают с себя адский липкий, давящий покров. Понемногу у этих мучеников оцепенение холода проходит, хотя дневной свет больше не разгорается над болотом, куда ведет равнина. Опустошение становится все безотрадней.

Раздается голос, печальный, как похоронный звон:

- Сколько ни рассказывай потом, все равно не поверят. Не по злобе, не для того, чтобы поиздеваться над тобой, а так, просто не смогут поверить. Если будешь еще жив, и сможешь ввернуть словечко, и когда-нибудь скажешь: "Мы ходили на ночные работы, нас обстреливали, мы чуть не утонули в болоте", - тебе ответят: "А-а", - и, может быть, прибавят: "Небось невесело было, туго вам пришлось!" Вот и все. Никто не узнает. Знать будем мы одни.

- Нет, мы сами забудем, даже мы сами! - восклицает кто-то.

- Конечно, забудем... Мы, брат, уже забываем!

- Мы всего натерпелись!

- И каждая новая беда переполняет чашу. Мы не так устроены, чтобы все это вместить... Это растекается во все стороны: мы слишком малы.

- Конечно, все забывается! Не только все великие и неисчислимые беды за все время, что это продолжается: переходы, когда стонет земля, ноги стерты в кровь, кости болят, а ноша как будто растет до небес, или дни, когда от усталости забываешь даже свое имя, когда приходится топтаться на месте, когда приходится стоять, не двигаясь, и уже не держишься на ногах; непосильный труд, бесконечные ночи, когда борешься со сном, подстерегаешь врага (а он везде) или когда ложишься спать, а вместо подушки навоз и вши. Забываешь даже "чемоданы", пулеметы, мины, удушливые газы и контратаки. Мы видим все, как оно есть, только в те минуты, когда это происходит. Но все это забывается, уходит неизвестно как, неизвестно куда, и остаются только имена, только названия, как в военной сводке.

- Это правильно, - говорит человек в ошейнике, не поворачивая головы. - Когда я был в отпуску, я заметил, что забыл немало вещей из моей прежней жизни. Несколько своих писем я перечитал, как новую книгу. И все-таки, несмотря на это, я забыл, как мучился на войне. Люди и думают-то немного, но больше всего забывают. Они ведь машины забвения. Вот что такое люди.

- Значит, никто, даже мы сами этого не запомним! Значит, все это горе окончательно забудется!

Ко всем их страданиям прибавляется еще весть об этом неизбежном великом бедствии; люди сгибаются еще ниже и приникают к жалкому клочку земли, уцелевшему от потопа.

- Эх! Если б об этом помнили!

- Если бы об этом помнили, - говорит другой, - войны больше не было бы!

Третий, в заключение, произносит прекрасные слова:

- Да, если б об этом помнили, война не была б так бесполезна.

Но вдруг кто-то привстает, стряхивает с обеих рук грязь и, черный, как большая увязшая летучая мышь, глухо кричит:

- После этой войны больше не должно быть войн!

В этом углу нас, еще слабых, беспомощных, ветры хлещут и треплют так сильно, что поверхность почвы сотрясается, словно обломок среди потопа, и этот крик человека, как будто желающего улететь, вызывает такие же крики:

- После этой войны больше не должно быть войн!

Мрачные, гневные возгласы этих людей, прикованных к земле, вросших в землю, раздаются все громче и разносятся ветром:

- Довольно войн! Довольно войн!

- Да, довольно!

- Воевать глупо! Глупо! - бормочут они. - Да и что это все означает, все это, все это, о чем нельзя даже рассказать?

Они ворчат, рычат, как звери, столпившись на клочке земли, который хочет отнять у них стихия. На их лицах висят изодранные маски. Их возмущение так велико, что они задыхаются.

- Мы созданы, чтобы жить, а не околевать здесь!

- Люди созданы, чтобы быть мужьями, отцами, людьми, а не зверьми, которые друг друга ненавидят, травят, режут!

- И везде, везде - звери, дикие звери, загнанные, загубленные звери. Погляди, погляди!

...Я никогда не забуду этих беспредельных полей; грязная вода смыла все краски, срыла все выступы, смешала все очертания; изъеденные жидкой грязью, они расползаются и растекаются во все стороны, заливая искромсанные сооружения из кольев, проволок, балок, и среди этих мрачных стиксовых просторов сила рассудка, логики и простоты вдруг потрясла этих людей, как безумие.

Их явно волнует и мучает мысль: попробовать зажить настоящей жизнью на земле и стать счастливыми. Это не только право, но и обязанность, и конечная цель, и добродетель; ведь общественная жизнь создана только для того, чтобы облегчать каждому личную внутреннюю жизнь.

- Шить!

- Нам!.. Тебе!.. Мне!.. Всем!..

- Довольно войн! Эх!.. Воевать глупо!.. Больше того... Хуже...

Эта смутная мысль, этот отрывистый ропот порождает отклик... Кто-то поднимает голову, увенчанную грязью, и, открыв рот на самом уровне земли, произносит:

- Сражаются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия!

* * *

- Да и кто мы такие вот уже два года? Несчастные, невообразимо несчастные люди, да еще и дикари, бандиты, мерзавцы, скоты!

- Хуже! - бормочет солдат, не находя другого выражения.

- Да, согласен!

В это скорбное утро люди, измученные усталостью, иссеченные дождем, потрясенные целой ночью грохота, уцелев от извержения вулкана и наводнения, начинают постигать, до какой степени война и физически и нравственно отвратительна; она не только насилует здравый смысл, опошляет великие идеи, толкает на всяческие преступления, но и развивает все дурные инстинкты: себялюбие доходит до жестокости, жестокость - до садизма, потребность наслаждаться граничит с безумием.

Они представляют себе все это, как недавно смутно представляли свои бедствия. Их гнев рвется наружу; они пробуют выразить его словами, стонут, орут. Они как бы силятся освободиться от заблуждения, от невежества, которое пятнает их душу, как грязь - тело, и хотят наконец узнать, за что эта кара.

- Так как же? - восклицает кто-то.

- Как же? - повторяет другой еще настойчивей.

Ветер потрясает затопленные пространства и человеческие глыбы, простертые или коленопреклоненные, неподвижные, словно камни и плиты.