Изменить стиль страницы

В дневнике он увидел черный, запасной вход в ее душу. И в то же время главный. Ему вдруг представилась идея показать дневник врачам. Тогда они легко определят причину болезни, и снять надоевшую тайну будет проще.

Ирина начала просыпаться. Решетнев оставил тетрадь и присел у изголовья.

— Что там у нас на улице? — спросила она.

— Как всегда мороз.

— Это хорошо. Ты сегодня останешься? Оставайся! Решетнев вслушивался в ее слова и пытался найти хоть что-то подобное записям в тетради. Но говорила она вполне доступно, даже шутила, хотя и невпопад. Эта ночь ничем не отличалась от предыдущей. Новым было только то, что в минуты затмений Решетнев порывался к дневнику с чувством готовности разгадать знаки'. Ему казалось, он в состоянии прочесть диктант нездорового мозга — до того все становилось понятным и простым.

Выходя из домика утром, Решетнев столкнулся с подругой Ирины. Она спросила, кто он такой и что здесь делает. Решетнев ответил, что знакомый и приходил проведать. Она удивилась столь раннему посещению. Справившись о здоровье Ирины, она выразила опасения, потому как заставала ее в бреду над тетрадью.

В воздухе едва порхал колючий снежок. Спрос на осадки явно упал, и небо временно прекратило их поставку на землю. На мгновение у Решетнева все другие вытеснила мысль, что он усугубляет состояние Ирины. Демагогическими выкладками он доказал себе противное. Он запер в себе вопрос, какою жаждою влеком сюда. Что, собственно, сожжено, если глазам Ирины в те моменты мог бы позавидовать янтарь.

Счет времени Решетнев потерял. Он не мог определить, сколько продолжается пожар, жил в каком-то переводе на этот иней, снег и тополя. Ночей стало не хватать. Свет за окном не вносил в домик никаких изменений. Со стройплощадки, как из прошлого, доносились крики, шум экскаваторов. Решетнев ощущал себя спящим на раскладушке на центральной площади города и боялся, что подойдет кто-то из друзей и, не зная, что спящий обнажен, сдернет простыню с веселыми словами: вставай, дружище, солнце уже высоко! Опасение быть раздавленным нависающими над окнами многоэтажками не проходило.

Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя. Магазин, аптека и почтамт, в чьих стеклах он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре.

Из дурмана его вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел с ним к Ирине и начал взапуски делиться бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их отвезли в лес и связали хвосты в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, от дикого воя которых дачники продают участки. И еще про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера в общей сложности около десяти лет. Пенсионер, мотивируя тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи.

— Это ужасно! Этого не может быть! — веселилась Ирина и обещала прочесть сборник анекдотов, который по первости забросила под кровать.

— Не вздумай ее оставить! — сказал Артамонов по дороге в общежитие. Она совершенно беззащитная.

— О чем ты говоришь?!

— Она больна талантом. Одни глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее.

Пришла весна и стала распоряжаться теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды — с людьми можно было бы управиться в рабочем порядке. Но она сделала наоборот — растормошила и позвала людей за город, а там ничего не готово к приему. Земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Гуляли в Майском.

— По этому парку бредешь, как по жизни, — проводила аналогию Ирина. На входе читаешь: парк имени Пушкина — это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше — качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты — в жизни имени Пушкина. Детству можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь — заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь его имени. Черемуха, сирень — не продерешься. Годы, занятость — и Пушкин затих. И вдруг — снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь это бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения, а бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта.

— Ты пишешь стихи? — спросил Решетнев, чтобы затеять разговор на интересную ей тему.

— Кто их не писал. Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие.

Казалось, у нее комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме.

— Давно?

— Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, она как полоса для спецмашин на автостраде. Для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности.

— Ты не пыталась…

— Нет! — перебила она его. — Все равно их не напечатают. Слишком интимны, не хватает гражданственности. Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил. Удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя. Как-то навстречу попалась девчушка, вся конопатая. Она шла вприпрыжку по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед.

Радиус прогулок увеличивался. Забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады. В воздухе закружился тополиный пух. Ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: любит, не любит, и вдруг стала вспоминать первые дни знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень похожие на то, что было — мотивом, настроением, результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Решетнев пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память. Она начинала капризничать и говорила:

— Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Как же можно забыть такое! Я даже стихи написала тогда.

Как мы горели, милый мой! Январь
Уже давно отпепелил снегами.
А дни текут, проходят, как слова,
Которым никогда не стать стихами!

Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. Что, если так и нужно — брать дорогой момент жизни и запоминать его через другое, как запоминают телефонные номера, связывая их с более цепкими цифрами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову?

Все равно было страшно. Хотя и походило на шутку, игру — было весело бросаться взапуски к какому-нибудь дню или вечеру, случаю и всякий раз приближаться с противоположных сторон, словно один прожил этот отрезок по времени, а другой — против. Если было весело, значит — не страшно, успокаивал себя Решетнев. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.

В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины. Она обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.