«Ой, какие, — говорит, — мама, хорошие. Я попробовал нарочно». Пришел домой, а у нас еще и не знают этого дела Схватил корзину, взял ножик — притащил корзину нам этих кочерыжек. Я их все обиходила, сделала. И два противня сделала колобух… Чего мы только тогда не ели.

Липовый лист… Его истолкешь, как мука будет, больно уж хорошо. Только у меня от него по всему телу провалы пошли, двадцать два провала по кулаку. Мне не наклониться, не пошевелиться. А ребятишки у меня тут лен дергать ходят. Они соседке Кате помогали дергать.

Так вот вечером она несет нам маленькую чашечку муки да пять-шесть огурчиков.

Ведь тогда на четыре дома одну корову держали — по одной титьке… Липы все объели, за конским щавелем по пять километров ходили. Корова сдохнет, ее зароют. А народ уж видит где — ночью откопают… и едят. И от этого многие помирали. Да что там околеватину — людей мертвых ели.

Была у нас такая, я уж про нее слышала. Да и была она у меня. Про нее уж все тут знали. Она уж отсидела да из заключения шла. Зашла ко мне ночевать. Я ведь всех пускала — все знали. «Я, — говорит, — иду из заключения». А за что — не сказывает. А я-то ее узнала. Я спросила фамилию, имя. Я уж знаю, кто это. Она девочку, свою дочку, — эту она мертвую съела. Сварила да и съела. А потом и сына Ваню убила да и съела.

Я ей и говорю: «Как же ты так сделала? Ванюшу-то?» А она говорит: «Да он мой. Из меня шел — в меня и пошел. Так и должно быть».

Голодовка. А девочку первую она мертвую съела. Свезла пустой гроб, закопала. А ее изрубила и сварила. А я: «А как же у тебя руки-то на него поднялись?» А она: «А мы, — говорит, — пошли с ним к моей матери. У нее корова. Она подоила корову и несет. Мне стакан наливает молока, а Ване-то целую кружку. А я говорю: „Мама, кабы не было у меня Вани, ты бы мне целую кружку налила бы“. А Мама говорит: „Дура, да ведь он маленький. Ему надо“. И так мне обидно стало.

Посидели мы у нее, я говорю: „Пойдем, Ваня, домой“. Домой пришли. Я ему говорю:

„Будем мыться сейчас. Давай раздевайся“. У меня стул деревянный тут стоял у стола Ваня сел на стул на этот. А я: „Раздевайся, раздевайся, сейчас будем мыться“. Он и разделся.

„Сначала, — говорю, — поиграем в прятки. А потом полезем в печку. Ты наклонись, а я буду прятаться“.

А топор-то у меня тут лежал. А ему видно. „Нет, — говорю, — ты не эдак. Ты вот так положи голову, чтобы тебе не видать“. Он и положил. А я топором — так голова и откатилася».

А я тут: «И ты в уме устояла? Не сошла с ума?» — «А что? — говорит. — Я все изрубила. Посолила в ведерочко. И стала есть помаленечку…»

А соседи спрашивают: «Где у тебя Ваня?»

А я говорю: «Ушел к сестре». Там справились — нету Ваньки, не бывал. Милицию потребовали. Милиция приходит, а я говорю: «Ушел он, не знаю я. Надо бы искать его». А челюсть-то и лежит на окошке. И милиционер эту челюсть-то и взял в карман. К доктору. А она — «человеческая». Ей семь годов дали… Так она у меня и ночевала. Я ее напоила, накормила. Только уж больно страшно… Ко мне, бывало, все идут. Вот приходит нищая бабушка Акулина. У ней и сын есть, только они ей не помогали, она по миру ходила У нее была двоюродная сестра в Савинском, она все к ней приставала… Приходит она ко мне, говорит: «У меня есть две меры мелкой картошки… Я, наверное, умру». (А уж вся опухшая.) — «Ну, что ты, — говорю, — бабушка Акулина, поправишься, может». — «Нет, милая. Вот я умру, так ты эту картошку себе и возьми. А у меня боле ничего нет. У меня простыня есть да полотенце. Это я умру, так ты мне саван сделай. Ты все сделаешь, я тебе доверяю». И правда, она тут через два дня умерла. А картошку я и не взяла, у меня тогда была своя картошка. А то еще бабушка Прасковья Ковалева. Это — богачиха страшная. Сначала у нее муж умер. Она ко мне идет: «Шура, дедушка у меня умер». — «Ну, уж, — говорю, — ему годов-то много». Она говорит: «Восемьдесят шесть». — «Ну, так чего же. Два века ведь не будет жить». — «Приди, — говорит, — почитай по нем». — «Почитаю, приду».

Пошла, почитала. Надо хоронить. Я говорю: «А саван?» А она «Матушка, не из чего шить».

А я: «Не дам тебе с лавки взять покойника. Дедушке Ивану жалеешь на саван? Да как тебе не стыдно?!» — «Так где же мне взять?» — «Не ври! — говорю. — Я знаю. Пожалуйста, не ври». И приносит — суровая тканина: «Вот только и есть». — «Ну, эта, — говорю, — годится». Я взяла да всю ее и искроила на три полотнища, чтобы ей не осталось. «Вот теперь, — говорю, — ладно». Похоронили. Такое богатство, всего — хлеба… Хоть бы собрала бедных покормить.

Нет… Испекла калачиков эдаких — всем по калачику подала. И все. И спрашивает меня: «А батюшке за отпевание чего?» А ведь и у батюшки ничего нет — голодовка.

Я говорю: «Батюшке, отцу Георгию, снеси муки». — «Ой…» Я говорю: «Да! У тебя, — говорю, — много сгниет». — «Ну, так ладно, ладно, снесу». Пошла и ко мне по дороге зашла: «Вот несу. Ты не думай, что не понесла». Ну, килограмм семь-восемь. Это — отцу Георгию.

Обратно идет: «Снесла. Ой, как благодарил! А на сорок дней испеку ему каравай — настоящий, большой»…

Уже не знаю, испекла или нет. А потом она сама заболела — люто болела, месяца два. Тяжело болела. Приходит ко мне ее сноха: «Пойди, почитай по бабушке Парасковье». — «Так а чего? Она не умерла еще?» — «Нет. Ей надо читать за болящую». Я пришла к ней, за болящую прочитала. А она: «Читай!» — эдак вот. А я: «Чего читать-то? Я ведь за болящую прочитала». — «Читай, я сказала!» Я говорю: «Не кричи». Тут я на исход души ей прочитала.

«Пойду, — говорю, — домой». — «Читай! Не отходи. Ты читаешь, так мне лучше. Ой тяжело, ой тяжело». Я говорю: «Конечно, тяжело. Поди как всего жалко?» — «Ой, не говори. Эдакое-то место всего-то.

Семь пар новых валенок. Два тулупа. Одеяла шубные новые, это меховые». И все эдак: «Читай! Читай! Читай!» Но вот померла. Тут я по ней опять читала.

Сноха говорит мне: «Саван-то не знаю из какой тканины?» И выносит целый ворох — да тонкие, хорошие все. А я говорю: «Не из какой из этой не сошьем… Вот из этой». Да и взяла самую грубую да худую.

«Почему?» — «Нипочему, — говорю, — она дедушке-то пожалела, вон из какой мы сшили. А ей — что?» Ну, уж по ней-то сноха сделала поминки. Отец Асинкрит приезжал, мы с ним отпевали.

Ночевали тут у них. Про нас все настряпали постное. Сноха-то хорошо все сделала… Ладно, хорошо…

Мне-то еще и не так плохо было, как людям. Мне-то еще многие и помогали. Вот и матушка Еликонида Она на квартире в Яковцеве жила. От Михсева три километра. Сначала-то после монастыря она в Грамотине жила, просворы делала. Она и меня там научила. Ведь всех нас тогда выгнали. А потом, как в Грамотине церковь закрыли, она уехала на родину, приехала да ней племянка. Увезла ее. Далеко туда, станция Вожега. Там она пожила год и приехала опять обратно. И у меня жила зиму — еще и Кузьминском. А в Яковцеве она в колхозе работала, она работать любит. Она все сеяла. А было ей уж годов восемьдесят с лишком. И все работала, все делала до последнего. И все сеяла. Ее все звали — и мужики, и бабы — матушка Еликонида «Матушка, у нас посеешь?» — «Посею, посею. Что эдак делать-то?» Раньше ведь руками сеяли.

Она получала хорошо. И каждую неделю бежит ко мне в Михеево. «Шурка, я об тебе с ума схожу!» Я говорю: «А чего?» — «Как уж ты с хлебом-то? Ведь у тебя ребятишки». — «Да глядика, у меня много». — «Ой, Шурка, ты все довольна, все много… Какой же это хлеб? Дура, у меня мешок муки стоит». И полкаравая мне подает «Ты себя-то не обижай». Картошки мне принесет.

Еще луку. «Вот это, — скажет, — вместо масла. Ты луку-то покроши». А болела она у нас недолго. С месяц только болела. А хозяйка все не сказывала, чтобы я-то не пришла к ним — чтобы все имение ей осталось. А она лежит и просит: «Да скажите Шурке-то, что я хвораю-то.

Мне надо Шурку-то»… А мне все не говорят. А потом Аннушка к ней пришла, Александра Ивановича дочка. А она: «Как мне надо Шурку. Ведь она не знает, что я хвораю». — «Я, — говорит, — схожу сегодня». Она за мной и прибежала.