Изменить стиль страницы

Ланде подхватил его и поддержал трясущимися руками. Семенов выкатывал прямо ему в лицо огромные, как страдание, глаза и силился что-то сказать.

— Т… так какая же цена твоему Богу, — отдышавшись и дико косясь на платок, в котором были мокрота и кровь, проговорил он, — для живого человека. Человек, значит, узнает Его, если Он и есть, только тогда, когда все человеческое в нем, все живое кончится… когда человека уже не будет, будет труп, а не человек… Ложись спать… Я лампу потушу…

Ланде ничего больше не ответил: слова Семенова падали и безвредно, не возмущая, растворялись в чем-то огромном и глубоком, наполнявшем его душу; но слов не было в ответ, и бессилен он был передать чувство свое и веру свою другому, страдавшему от него в двух шагах человеку. И тяжкое чувство беспомощности надавило ему на сердце холодной, смертной тоской.

Семенов остро посмотрел на него и с мучительным наслаждением усмехнулся.

— Знаешь, о чем я думал сегодня, Ланде? — обычным своим тоном заговорил он, тонко кривя рот. Что все люди — мне братья, а потому действительно придут и дадут мне последнее братское целование… Но только я тебе скажу, продолжал он с напряженным чувством сдерживаемого возврата бешенства, — что меня если что и утешает, так это только то, что все сдохнут!..

Он лег на кровать, завернулся с головой в одеяло и, маленький, щуплый, как убитый цыпленок, застыл.

Ланде потушил лампу и лег ничком, не раздеваясь, лицом уткнувшись в подушку. В эту ночь он не спал; и она прошла для него почти незаметно, как будто он был вне времени. Без сна и покоя думал он о том, что сам не проник и не углубился в свою радостную веру, ибо бессилен передать ее, ибо и сам страдает, хотя и чужим страданием, сам хочет милости, отмены и исцеления, хотя и для другою. Жалость, как молния, прорезала сверху донизу его незыблемую веру в великую правоту и предвечный, необъятный смысл Бога. И тогда подумал он в первый раз, что жизнь слишком сложна, велика и странна для его слабого ума, что среди блеска и треска ее огней он теряет истинный свет и что только одиночество, сосредоточенное углубление в душу свою дали бы ему снова ясность и крепость в вере, пошатнувшейся в нем от жалости.

Мысль эта, еще смутная и неопределенная, легла ему на душу.

VIII

Всякий раз, когда Марья Николаевна видела Ланде, что-то чистое и кроткое овладевало ею и согревало душу, как ясный и тихий свет утра. Случалось ли ей раздражаться, скучать, смутно и жадно желать чего-то, она успокаивалась тотчас же, как только встречала Ланде, с его детскими, доверчивыми, добрыми и ясными глазами.

И это чувство доверчивого и ясного спокойствия с особенной силой овладело ею в один ясный и теплый вечер, почти через месяц после приезда Ланде, когда они вдвоем пошли гулять за город.

Сейчас же за последними, крепко придавленными к земле домами окраины начинались волны сыпучего и белого песка. Солнце заходило где-то сзади, и их длинные тени, неестественно высоко поднимая длинные ноги, шагали впереди, точно указывая им дорогу, как бесконечные черные стрелы. Далеко на буграх, в пустом поле, отчетливо вырисовываясь на синем небе и ярко освещенный низким солнцем, сидел человек.

— Это Молочаев, — сказала Марья Николаевна.

Ясно было видно, как художник что-то делал над маленьким, комично стоявшим на тоненьких колких ножках, белым мольбертиком.

— Нравится вам Молочаев? — спросила Марья Николаевна, и чувство которое было в ней, радостно ждало именно того спокойного и доброго ответа, какой, как ей казалось, мог давать всегда один Ланде.

Ланде улыбнулся.

— Мне все нравятся… — сказал он. — Все люди в сущности одинаковы, и кто любит человека вообще, тот любит всех и каждого…

— Но ведь бывают же люди хуже и лучше?

— Нет, не думаю… Это только так кажется тогда, когда мы начинаем оценивать человека не по хорошим чувствам, которые есть в каждом человеке, каков бы он ни был, а по отношению его к тем фактам, которые с нашей личной точки зрения представляются нам хорошими… Это ведь несправедливо… Надо быть очень уверенным в своей непогрешимости, чтобы так судить!.. Да… У всякого есть любовь, доброта, деликатность, честность, самоотвержение — все, чем богата душа человека. Только условия жизни людей неодинаковы, и оттого чувства эти направляются не в одну сторону… Но никому не доставляет удовольствия быть так просто, ради чувства, злым, завистливым, жестоким, жадным…

— А мне иногда доставляет удовольствие быть жестокой… — задумчиво возразила Марья Николаевна.

Ланде с ласковой нежностью посмотрел сбоку на ее тонкую, выпуклую фигуру и нежный, прозрачный профиль, всегда казавшийся грустным, каким бы ни было в действительности выражение ее лица.

— Ведь это мучительное болезненное наслаждение… — сказал он. — А истинной, спокойной и светлой радости от жестокости не испытывает самый закоренелый злодей, если только он не душевнобольной, то есть уже не человек. Всякому человеку надо что-нибудь любить, жалеть, для чего-нибудь жертвовать собою; вечно он создает себе Бога, ибо Бог в душе его. И не его вина, если жизнь направляет его чувство не по настоящему пути… Это все от внешних условий, от того русла, в которое вольется случайно жизнь. Вот и Молочаев… ведь он страстно любит свое искусство, красоту; я знаю, что он пойдет на всякие подвиги и жертвы для него. Значит, есть в нем способность, и даже громадная способность, любить. Другой случай, иной толчок — и его громадная любовь направится в другую сторону и из этого же, на вид… с нашей точки зрения, узкого, пустого художника — выйдет подвижник, человеколюбец… все!

— Вы верите в людей! — тихо сказала Марья Николаевна.

— Верю! — твердо ответил Ланде.

— Что вам дает такую веру? — тихо спросила Марья Николаевна, почему-то стыдясь своего вопроса.

— Вера в Бога! — тем же тоном, как бы продолжая, ответил Ланде. — Я верю, чувствую, что дух Божий, брошенный Богом в хаос для создания себе подобного, проходит сквозь человека навстречу желанию божьему, проходит сквозь ужасную, титаническую творческую муку, проходит, чтобы облегчить великое одиночество Божие… Я не могу этого выразить, но я верю в человека, как в начало Будущего… Верю!

Ланде замолчал в сильном волнении, нервно улыбаясь, светя глазами, влажными и блестящими, и ломая худые, слабые пальцы.

Волнение его странно сообщилось девушке.

— А смерть? — со смутной надеждой и тревогой спросила она, отвечая своим мыслям.

— Боитесь ли вы смерти? — спросил вместо ответа Ланде.

— Боюсь! — протяжно ответила Марья Николаевна; услышала свой голос и засмеялась.

И смех ее чисто и звонко отдался в маленьком, молодом бору, к темно-зеленой полосе которого они медленно подходили.

— Нет, не бойтесь! — радостно засмеялся и Ланде. — И нельзя бояться самой смерти… Ничто в мире не боится самой смерти, боится только человек и боится не ее, а неизвестности… Страх смерти — это усталость слабого ума, измучившегося в бессильных стараниях преждевременно проникнуть в тайну. А он бы и не вынес ее, несовершенный… Смерти нет… я верю!

Они вошли в смолистый сумрак первых пушистых зеленых елочек. Под ними было темно и казалось, что уже вечер. Иглистые веточки тихо покачивались над зеленой травой у дороги. Какая-то птица неслышно порхнула вниз между корней.

— Вы, значит, верите в загробную жизнь? — с детским непоследовательным любопытством спросила Марья Николаевна.

— Я только чувствую, что не могу бесследно уничтожиться… — ответил Ланде, не удивляясь ее вопросу. — Но что это будет, я не знаю. Рассуждать и представлять себе человек может только то, что в пределах его настоящего бытия, его теперешнего разума и ощущения. Нельзя представить себе вечную жизнь, ибо это вне нашей телесной жизни: тело не вместит и притянет к себе, умалит до своих размеров… Можно только предчувствовать.

— Я не понимаю… — робко отозвалась девушка. — Если она есть, то это странно…