Нахмурил брови. Поднес бумагу к глазам, потом снова отодвинул.
И взорвался:
— Что это еще за шуточки? Как вы подписались?
Я со смиренным видом слегка поклонился.
— Поставил свою фамилию. К сожалению, это моя фамилия.
— Как к сожалению? Вы утверждаете, что ваша фамилия…
— Петэн… но я Робер, Робер Петэн… Да, из-за этого на меня иногда косятся в нашем квартале… Но я тут ни при чем, это моя фамилия… Нет, мы, конечно, не родственники.
Инспектор был в ярости. Ну и выдал же он мне. Наконец я достал свои документы, желая доказать ему, что я вовсе не издеваюсь над ним, что меня действительно зовут так, что так же звали моего бедного, весьма почтенного отца. Если бы мы могли знать заранее, мы бы переменили фамилию. Но когда мой отец был молод, это была самая обычная фамилия…
— Ну, знаете, хватит.
Борсалино снова было надвинуто на глаза.
— Ваши шуточки неуместны… Но если вас зовут так… как вы говорите… кто же в таком случае Сельер, Симон Сельер? Это не вы, вы уверены, что это не вы? Вот досада. Мы должны были произвести обыск у некоего Симона Ссльера… Послушайте, у вас здесь какой номер?..
— Номер?
— Ну да… какой номер дома по вашей улице?..
— Восемнадцатый…
— Черт побери, он же живет в доме номер шестнадцать, этот Сельер…
Тут Полина, как и всегда, решила, что теперь она может перейти в наступление и начала кричать:
— Нет, как вам это нравится, вы еще и до восемнадцати считать не научились, а вот врываетесь к людям!
И снова в ее словах не было никакой логики, потому что дома считают не подряд, от одного до восемнадцати, а через один, а потом, если люди умеют считать до восемнадцати, это еще не дает им права врываться в чужие квартиры. Толстяк грубо оборвал ее.
— К тому же, — добавил он, — вы подписали протокол, и делу будет дан законный ход.
Напрасно я пытался протестовать, говорил, что если бы я знал, то никогда бы не стал подписывать его, но дело было сделано, я его подписал.
— Ну и сел в лужу, — сказала Полина, — с тобой всегда так.
В два счета наш Борсалино собрал своих молодчиков. Они исчезли так же быстро, как и появились… Но при этом не забыли забрать с собой наше масло, счета за газ и протокол, не говоря уже о печеньях, которые они успели стащить в последнюю минуту. Худющий выходил первый, он оглянулся, сжал клешней омара ручку двери и присвистнул на прощание, это было последнее, что мы от них услышали.
Вот и все. Вид у квартиры был ужасный. Все перевернуто вверх дном. Особенно жалко выглядели распотрошенная подушка и сорванная занавеска. Я с грустью взглянул на опустошенную ими литровую бутылку (вино можно будет получить только во вторник) и на пустую суповую миску.
Полина все еще не могла успокоиться. Во всем, конечно, виноват я сам. Чего только я от нее не услышал. Самую большую оплошность я совершил, когда заговорил о так называемом возлюбленном корсетницы. Почему о так называемом, Полина?
Она ответила, что это, конечно, был друг Пишерелей, но зачем мне надо было; впутывать в эту историю Пишерелей, говорить о них в присутствии полицейских? А почему это я не должен был говорить о них, я ничего не понимал…
— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — не старайся казаться глупее, чем ты есть, их сын воюет у де Голля…
— Пусть так, но не могли же они это рассмотреть на старой фотографии. К тому же это просто их друг… который, насколько мне помнится, попал под машину, а может, умер от воспаления легких…
И вдруг — да что это с Полиной? Ни Пишерели, ни корсетница больше ее не интересовали. Я хотел было открыть окно, проветрить комнату, но она не дала мне этого сделать.
— Оставь в покое окно, иди скорее сюда! — крикнула она.
И бросилась на кухню, в дальний ее угол. Я посмотрел на часы. Бог мой, конечно же. И тогда мы уселись у газовой плиты и обратились в слух. В соседней квартире голос из приемника орал что есть мочи:
— Сегодня семьсот пятьдесят третий день борьбы французского народа за свое освобождение…
Полина яростно потрясла кулаком.
— Сволочи, — проговорила она, — мы могли из-за них пропустить последние известия.