Живое с мертвым:

Как солнце с тьмою,

В душистой роще

Слила дриада

В отрадный сумрак... {13}

Разговор ее с отцом полон трагического юмора. Грубый и желчный ум старика, как солнечный свет, разграничивает вещи и сливает все тени - всякая вещь имеет для него свое имя и свое неизменное место. То, что дочь говорит о своем лунном таинственном браке, он понимает буквально и осыпает ее укорами, которые как-то скользят по Лаодамии - она еще закутана сладким туманом божественной грезы. Но вот тот же мальчик-раб, который пустил о ней такую чреватую последствиями сплетню, желая угодить царю, приносит статую Иолая, завернутую в лиловые пеленки: ее нашли на ложе царицы. Царь в бешенстве, мальчишка не попал в цель: Акаст уверен, что его хотят морочить: любовника царицы подменили куклой. Между тем Лаодамия, когда ее тайна так грубо и неожиданно соприкоснулась с солнцем, с любопытной толпой и безудержной речью Акаста, как бы внезапно освобождается от своей грезы и от власти над собой чар Диониса. Когда Акаст грозит рабам тюрьмой и пыткой, Лаод заступается за них - ведь рабы отданы под ее защиту богами. Но она не знает, долго ли будет видеть свет и сумеет ли она защитить слабых, и вот царица молит Гермеса, чтобы этот бог, который уже явил одно чудо, заступился теперь и за ее честь и за ее рабов, и дал ей знак. Налетает порыв ветра (Гермес-бог бури). Мальчишка от страха роняет статую и убегает, а ветер разматывает со статуи ее лиловые пеленки... Акает дивится изображению царя... Нежные мольбы дочери, которая просит вернуть ей "ее мечту", вернуть вдове, "нетронутой ничьим прикосновеньем", третьего из ее мужей (настоящий и призрачный Иолай были первым и вторым), трогают сухое сердце. В рассудок царя невольно пробивается луч истины. Он отдает дочери статую, а она припала к его фаросу и плачет. Он еще гладит ее волосы и тихо просит ее и уговаривает смириться:

... Что ж делать? Нам

Ведь не одним терпеть...

Ты черный жребий

Полюбишь свой, как к старости привык

Бессильной я, дитя... и бестолковой.

Поди к себе и черное надень

И волосы свои, мою отраду,

Железу дай скосить.

Потом печаль

Отрадную разделим мы.

С молитвой

И тихими слезами обовьешь

Ты полотном немое изваянье

И медною властителей почтив

Полнощных чашей, яркому огню

Последнее отдашь...

Не надо мертвых

Мучительной мечтою огорчать

И их покой тревожить... {14}

Лаодамия уходит. Она возвращается остриженной и в черных лохмотьях, Шествие направляется со статуей, изготовленной для сожжения, к костру. Лаод несет чашу и по щекам ее текут слезы. Чувства хора делятся: одно полухорие славит "печаль, которая дышит примиреньем". Другая часть женщин мучится сомнениями: поющим грезятся "взмахи рук и ланиты, полные смерти".

Между тем за сценой происходит смятение. Оно отзывается на восклицаниях хора... Вот доносятся уже ясные крики, голоса, слова. Там кого-то спасают, раскидывают костер. На сцену выходит Акаст с обгоревшими волосами, опаленным лицом и сразу постаревший до неузнаваемости. Лаодамия бросилась в костер...

... Молча... молча,

Как черная овца, она в огонь,

За мужем кинулась... {15}

Последний разговор и почти циническое отчаяние старика страшны (так мне кажется по крайней мере). Трагедия оканчивается следующими стихами хора, который под их пение покидает орхестру.

Строфа

Если нить у слепой развилась,

Ей не свиться, как раньше, вовеки.

Но на белый и нежный атлас

Вы зачем же струитесь из глаз

По ланитам, горячие реки?

Если старцам мечта тяжела,

Точно бремя лесистое Эты,

Лунной ночью ты сердцу мила,

О, мечты золотая игла,

А безумье прославят поэты {16}.

До свидания или письма. Отзовитесь.

Ваш И. А.

А. В. БОРОДИНОЙ

15. VI 1904

Ц С

Дорогая Анна Владимировна,

Я уже начал было беспокоиться о Вас, когда получил вчера Ваше письмо. Слава богу, что Вы хоть немножко вздохнули в тепле, да еще с музыкой в сердце - и какой? написанной для нашего волненья...

Вы пишете, что только смутно чувствуете, а не можете формулировать, что именно прекрасно в полноте захваченной Вашим сердцем музыки. Я не думаю вообще, чтобы слова, покуда по крайней мере, могли исчерпать различие между отдельными музыкальными восприятиями. Можно говорить только об объективном различии, но субъективный момент музыки до сих пор измеряется лишь элементарными или произвольными метафорами. - То, что до сих пор я знаю вагнеровского, мне кажется более сродным моей душе, чем музыка Бетховена, а почему я и сам не знаю. Может быть, потому, что вечность не представляется мне более звездным небом гармонии: мне кажется, что там есть и черные провалы, и синие выси, и беспокойные облака, и страдания, хотя бы только не бессмысленные. Может быть, потому, что душа не отделяется для меня более китайской стеной от природы: это уже более не фетиш. Может быть, потому, что душа стала для меня гораздо сложнее, и в том чувстве, которое казалось моему отцу цельным и элементарным, я вижу шлак бессознательной души, пестрящий ею и низводящий с эфирных высот в цепкую засасывающую тину. Может быть, потому, что я потерял бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным. Может быть, просто потому, что я несчастен и одинок...

Простите, милая кузина, что я, подобно душе в музыке, ушел с почвы того дружеского разговора, на которой имел твердое намерение держаться... Есть слова, которые манят, как малахиты тины, и в которых пропадаешь... Для меня такое слово _"музыка"_...

У нас отвратительная погода, дождь сменяется с капризными улыбками солнца... Я сдал гимназию и собрался отдыхать. Но странное дело, Чем больше я отдыхаю, тем более чувствую себя утомленным. Сегодня меня выслушивал Прутенский и нашел шумы в сердце, перебоев ист. тоны чисты, но что-то там сжалось, где-то свистит. Дина ходит за мной и дает то одно, то другое лекарство... Я ничего не делаю, только стихи иногда во мне делаются, но обыкновенно болезненно и трудно, иногда почти с отчаяньем. Я говорю "делаются"... Знаете Вы такой момент, когда уже нельзя не проглотить. Так и с моими стихами. Вот Вам одна пьеса.