Изменить стиль страницы

Я мчалась по жизни и не все запомнила, теперь выкапываю из памяти, собираю осколки…

…Игорьку три-четыре года. Я его выкупала, он лег, пижамка на нем:

— Мама, я люблю тебя, как царевну прекрасную.

Работы было много. Сначала преподавала литературу в школе, затем — в институте. Обычная домашняя картина: я — за книгами, он — в кухонном шкафчике… Пока выгребает из него кастрюли, сковородки, ложки, вилки, я и подготовлюсь к завтрашним занятиям.

Тут я должна остановиться на одном моменте… На моем отношении к литературе, к поэзии. Что бы кто ни сказал, из меня тут же выскакивала готовая строка, строфа или целое стихотворение. Как у актрисы, которая и дома разговаривает чужими репликами, готовым текстом сыгранных пьес. Я хотела, чтобы он рос мужественным, сильным, и подбирала ему стихи о героях, о войне, о Родине. И однажды мне моя мама говорит:

— Вера, прекрати ему читать военные стихи. Он играет только „в войну“.

— Все мальчики любят играть „в войну“.

— Да, но Игорь любит, чтобы в него стреляли, а он падал. Умирал! Он с таким желанием, упоением падает, что мне бывает страшно. Всегда кричит другим мальчикам: „Вы стреляете, а я падаю“. Никогда — наоборот.

Послушала ли я маму?

И снова, как током… Этот немой вопрос… Как же он переступил через нашу любовь к нему? Через свою любовь к нам? Куда ушел? К кому?

…После работы с двумя сумками еле добираюсь домой. Вхожу. Оба на диване: один — с газетой, другой — с книжкой. В квартире кавардак, черт те что! Гора немытой посуды! Меня встречают с восторгом! Я — за веник. Баррикадируются стульями.

— Выходите!

— Никогда!

— Бросьте на пальцах — кто. Мне все равно кому всыпать!

— Мамочка-девочка, не сердись, — вылезает первым Игорек, он уже ростом с отца.

„Мамочка-девочка“ — мое второе домашнее имя. „Мамочка-девочка“ кажется, слышу его голос… То ласково, то сердито меня зовет…

Летом мы обычно ездили на юг, „к пальмам, которые живут ближе всех к солнцу“. Наши слова ко мне возвращаются, а я думала, что забыла… Грели его гайморитный нос. До марта потом не вылезали из долгов, экономили: на первое — пельмени, на второе — пельмени и к чаю — пельмени.

Вспоминается какая-то яркая афиша… Раскаленный Гурзуф…

Один раз поехали без него. Вернулись с полдороги.

— Игорек! — врываемся в дом. — Ты едешь с нами. Мы без тебя не можем!

С криком „Ур-ра!!!“ он повисает у меня на шее.

Кто его позвал? Кто мог дать ему большую любовь, чем я!

Его уже не было… Я долго находилась в состоянии столбняка. Сердце замерло, душа замерла.

— Вера, — зовет муж. Я не слышу. — Вера, — подходит он ближе.

А звук ко мне не пробивается… И вдруг истерика! Я как заорала, как затопала ногами — на свою маму, мою любимую маму:

— Ты уродина, уродина-толстовка! Таких же уродов, себе подобных, ты и народила! Твои дети всю жизнь были уродами и выродками, потому что ты не учила нас жить для себя, для своей жизни. И Игорька я воспитала таким же. Чему ты нас учила? Отдай! Всю, всю себя Родине, великой идее! Уроды! Ты же видишь, то делается вокруг! Ты же не слепая. Это ты виновата во всем! Ты!..

Мама съежилась и стала вдруг — маленькая-премаленькая. У меня закололо сердце. Впервые за много дней я почувствовала боль. До этого в троллейбусе поставили на ноги тяжелый чемодан, а я ничего не слышала. Ночью распухли все пальцы, и только тогда я вспомнила о чемодане.

Тут надо еще раз остановиться и рассказать о моей маме.

Моя мама из того поколения наших людей, у которых блестели слезы на глазах, когда играли „Интернационал“. Они пережили войну и всегда помнили, что они победили. Если речь заходила о каких-то трудностях, мама всех убеждала: „Мы такую войну пережили!“ Стоило на что-то пожаловаться, мы опять слышали: „Наша страна такую войну выиграла!“ Через десять — двадцать лет она продолжала жить с теми же мерками и понятиями, какими жила тогда: локоть к локтю, как в одном окопе, в одной землянке. Льва Толстого она любила за „Войну и мир“, а еще за то, что граф хотел все раздать бедным, чтобы спасти душу. Такой была не только моя мама, но и ее друзья, послереволюционные интеллигенты, выросшие на Чернышевском, Добролюбове, Некрасове…

А вдруг?.. Вдруг у него не было уверенности, что смерть — это конец? Прекращение? Я, еще работая в школе, заметила, что в юности очень тревожит, возбуждает мысль о смерти. Девочки не любят разговоров о ней, но у мальчиков смерть вызывает любопытство, притягивает. Это я все потом анализировала, когда пришла в себя…

В центре города у нас — старое „военное“ кладбище. Туда ходят, как в сквер, чаще всего молодые, смеются, целуются.

Играют на гитарах, магнитофон включат.

Возвращается он как-то поздно:

— Где был?

— Гулял… Зашел на кладбище…

— С чего это ты забрел на кладбище?

— Там красиво…

В другой раз, открываю дверь в его комнату — и как только не закричала от ужаса — тихо-тихо закрываю ее. Во весь рост он стоял на карнизе окна, карниз у нас непрочный, неровный. Шестой этаж! Замерла. Невозможно крикнуть, как в детстве, когда он залезал на самую тонкую верхушку дерева или на высокую старую стену разрушенной церкви: „Если почувствуешь, что не удержишься, рассчитывай свое падение на меня“. Заталкиваю в себя крик, чтобы не испугался. Через несколько минут открываю дверь — он уже в комнате. Тут я набросилась: и целовала, и колотила, и трясла:

— Зачем? Скажи мне, зачем?

— Не знаю… Так…

Ничего не боялся. Его тянул край, чтобы пройти у самой кромки… Над обрывом…

Мне нравится вспоминать его детство. Словно я ему рассказываю, он же любил. Уткнется в колени:

— Мама, верни мне мое детство…

И я начинаю… Как, когда он был маленький, перепутывал жизнь и сказку: ждал деда Мороза, спрашивал, на каком автобусе можно поехать в тридевятое царство, в тридесятое государство, увидел в деревне русскую печь, всю ночь ждал, когда она пойдет-поедет…

Первый класс… Иду за ним, чтобы забрать после школы. Слышу крик:

— Обезьяна, шимпанзе! Настоящая обезьяна!

Сердце упало: Игорь. Да, это он, прыгнул со школьного крыльца и с разбега вскарабкался на дерево. Я молчала, слушала, как учительница отчитывала нас обоих, а про себя думала: „не обезьяна, а белочка“.

Пятый класс… Начало зимы. Уже вечер на дворе. Прибегает:

— Мама! Я сегодня целовался!

— Целовался?!

— Да. У меня сегодня было свидание. Девочка мне прислала записку, пригласила на свидание.

— И ты мне ничего не сказал?

— Не успел. Сказал Димке и Андрею, и мы отправились втроем.

— Разве на свидание ходят втроем?

— Ай, я один как-то не решился.

— Ну, и как вы втроем были на свидании?

— Очень хорошо. Мы с ней ходили вокруг горки под ручку и целовались. А Димка и Андрей стояли на страже.

О Боже! Еще недавно он у меня выпытывал:

— Мама, а может второклассник жениться на девятикласснице? Когда вырастет, конечно.

…Любимый наш месяц — август. Едем в лес: я бегу между деревьев и ныряю в паутину, она закутывает мою голову невесомой чалмой. Потом я найду себя в его стихах… Как девочка летит, качается на паутине… Мамочкадевочка…

Как он мог полюбить смерть? За что он ее полюбил? Бегу по нашим следам…

Лишь на веточке обшарпанной
Капли звездные накапаны…

Жарю-парю на кухне. Окно открыто, слышу, как они с отцом разговаривают.

Игорь:

— Папа, ты только послушай… Жили были дед и баба, и была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, да не простое, а золотое. Дед бил, бил — не разбил. Баба била, била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба…

Отец:

— С точки зрения логики — абсолютный абсурд. Били, били — не разбили, а потом вдруг — в плач! Но сколько лет, да что там лет, столетий сказку эту дети слушают, как стихи.