– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
– А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, – что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
– Вы лучше их, – произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
– Они могут быть полезнее меня.
– Вы всегда будете полезнее их, – опять так же спешно оторвала Дора.
– Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
– Что ж это такое? – спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
– Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
– Вас любят.
– И из этого ничего не будет, – отвечал, покачав головою, Долинский. – Я верю в мои предчувствия.
– А они говорят?
– Что что-то близится страшное; что что-то такое мо< до меня близится; что этот враг мои…
– Близок?
– Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
– Не говорите этого! – сказала строго Дора.
– Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
– Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! – сердито крикнула, вся изменившись в лице. Дора, и, окинув Долинского грозным, величественные взглядом, прошептала: пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
– Зато, – начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свес место, – кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
– Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? – расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
– А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
– Не понимаю.
– Ну и слава богу.
– Нет, вы расскажите это.
– Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
– Все по праву требуют, а не по сердцу.
– Ну, вот вы и понимаете!
– А брат ваш?
– Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от Друга.
– Зачем же? Зачем же отвыкать?
– Разъехались, разбросало нас по разным местам.
– Как будто места могут разорвать любовь?
– Поддержать ее не умели.
– Это дурно.
– Да, хорошего ничего нет.
– Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
– Нет, он.
– А вы ему писали?
– Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
– Ну, а сестра? – спросила она после короткой паузы.
– Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…
– По „правилам“ живет, – смеясь сказала Даша.
– По „правилам“, – смеясь же отвечал Долинский.
– Эгоистка она?
– Нет.
– А что же?
– Я вам сказал: барыня.
– Добрая?
– Так… не злая.
– Не злая и не добрая?
– Не злая и не добрая.
– Господи! В самом деле, с какою вы обстановкою жили после матери! Страшно просто.
– Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я жив) с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна – хорошие человек; вы – золотой человек.
– Анна—хороший, а я—золотой! Что же лучше золотой или хороший?
– Обе вы хорошие человеки.
– Значит, „обе лучше“. А которую вы больше любите?
– Вас, конечно.
– Ну, то-то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.
Глава восьмая
Любовь до слез горючих
Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem,[38] при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre „Paul et Virginie“,[39] и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.
Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.
– Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? – отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре.
В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что-нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии – знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды.
– Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом, – рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова.