Изменить стиль страницы

Так «гулящий попик», недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Охотного ряда, проповедовал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало в жар и в холод. Не было басни самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде «пифик» или «чудо», или «знамение», или «в образе старца» и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Охотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около «мору», или около будущего «каменного дождя», или же ожидаемой «огненной реки», – и все напряженно слушали ораторов вроде «гулящего попика». А «гулящий попик» представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы «наемное священство». Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть.

Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорее Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы, – все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и «пифику» какому-то, которого никто не видел, и «каменному дождю», и «огненной реке», и «жупелу», и «старцам в сониях»! Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное, и каждение ладаном до неба, и оглушительное колокольное славословие – та же «широкая масленица», старается, вместе с Еропкиным, вытеснить с улиц и площадей «гулящих попиков» с их блеющей до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжище настоящие попы, ставленные, хиритонисованные, и литургисают во всю ивановскую. «Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!» – кричит с негодованием самовидец московских оргий, Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. «Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье...»

А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собой и над всей Москвой страшный горючий материал. Он не видел, что сера уже клокотала под землей. По улицам уже ходили рассказы о «сониях», о «пификах», о плачущей иконе... Имя «нерусского» архиерея начало повторяться чаще и чаще.

– У него, матыньки, келейник, запорожец во какой! Сама видела.

– С косой, мать моя, и табачище жрет.

– Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник.

– А там, мать моя, к попу Мардарию пифик, сказывают, приходил...

– Какой пифик, родимушка?

– А страшный, коленками назад.

– Владычица-матушка! Укрой от глада и мора!

И стоном стонет Москва от своей глупости. А между тем мор не унимается. Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице... А уж «чужой» и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут.

Вон от Троицы-на-рву, мимо Винных рядов, мастеровые несут покойника. Хмурые лица такие. «Гулящий попик» уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о «пифике» и уже козлогласует: «Житейское мо-о-ре!..»

В тот же день, возвращаясь из своих разъездов Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание...

По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросалось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка и заглядывала в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.

– Да-да! – пробормотал доктор. – Да это, кажись, старый знакомый. Да и собачонка наша.

Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.

– Эй, служба! Здорово! – закричал доктор. Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.

– Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? – улыбался доктор.

– Ах, ваше благородие! Как не узнать вас? – радовался солдат.

– А! Узнал, рыжий!

– Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы.

– Так-так. Вон и Маланья узнала. Ах ты, псина глупая!

Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.

– Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? – спрашивал доктор.

– Да с полковником Шаталовым, ваше благородие, из Хотин-города.

– Давно? И как пробрались в Москву?

– Еще летось... Ну, и в карантене проклятом высидели. И Меланья с нами, тоже службу несет.

– А приятель твой где?

– Забродя-то, ваше благородие?

– Да. В Турции остался? Жив?

– Да в карантене с нами был...

Рыжий замолчал.

– Ну, и что ж?

– Тосковал шибко. Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал да вишневый садочек, да леваду какую-то там. Бог его знает. Совсем рехнулся человек, Горпина да Горпина... Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут. Эх! Кусай ее мухи! – И рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал.

X. СМЕРТЬ ГРЕШНИКОВ ЛЮТА!

Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху. Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась.

По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии: Шафонского, Эразмуса Ягельского, Лерхе и других Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища. Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела.

И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что «предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющую сообщение – запереть».

И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.

Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там – там уже нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями.

– А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в госпитале.

– Кто укусит? – спрашивал тот.

– Москва белокаменная...

– Как укусит?

– Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.

Но об этом еще никто не думал тогда...

Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...