Изменить стиль страницы

Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с важного лица воеводы и косясь на пришельца.

– Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, – был ответ.

– Какое твое слово до великого государя?

– Челобитьишко, государь.

– А в чем твое челобитье?

– Вины свои принес я великому государю, – отвечал Феклис, низко кланяясь.

– А в чем твои вины?

– Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.

– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – важно и строго заметил воевода.

– И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстно сложение держал и сугубою аллилуею блевал.

– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – повторял воевода.

– И тем яз, нищий государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.

– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать: когда ж он ругаться-де начнет?

– А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь... Государь, смилуйся, пожалуй! – заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.

– И не обманом хочешь нас под дурно подвести?

– Кака мне корысть подводить вас под дурно!

– И ты на том крест целовать будешь?

– И крест, и Евангелие целовать стану.

– Ладно. Надо об этом деле подумать.

Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

– А как ты ноне попал к нам? – снова обратился воевода к чернецу. – Как тебя выпустили?

– Я отай ушел, воевода.

– Как? Через стену?

– Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.

– И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?

– Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.

– Так как же?

– Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.

– А дале что?

– Выломать камни, там не велика сила надобет.

– Ну, и что ж?

– В ночь выломаем, вот нам и ворота.

– И войдем?

– Ночью и войдем...

– Cонных, что щенят, заберем, лядиных детей! – Не вытерпел Кирша, брякнул радостно. Не вытерпел и Каргас: выскочил из-за сундука и ну радостно и неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.

– Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! – кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.

* * *

Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, со злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.

– И ты как перед Богом говоришь? – уставился воевода на чернеца.

– Как перед Богом!

– И укажешь место?

– За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.

– И не величкой силой проломаем?

– Плевошное это дело будет.

– Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.

Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем-то ином, только не о государевом великом жалованье.

– Что ж ты стоишь вороной! – вскинулся воевода на Киршу.

Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода-де лает, так и мне следует.

– Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, – пояснил воевода.

– Мигом, воевода! – икнул Кирша.

– Живо!

Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.

XVI. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ «СОЛОВЕЦКОГО СИДЕНИЯ»

– Мама! Ты слышишь?

– Что, дитятко?

– Слушай, а? Кто-то плачет.

– Что ты, глупая, кому теперь плакать?

– Ох, мама! Мне страшно: я слышу, как кто-то плачет.

– Да это ветер в трубе, ноли не слышишь?.. А ты перекрестись, прочти молитву Исусову и спи.

Оленушка крестится, придерживая левой рукой рубашку, шепчет молитву и снова опускает свою растрепанную, со спутавшеюся косою голову на белую подушку. Тихо в келье. На дворе слышна вьюга. Сон так и клонит, тяжелит веки и туманит... Неупокоиха ровно посапывает...

– Мама! А мама!

– Ох, Господи Исусе! Ты что опять?

– Мне не спится... У меня, мама, мысли...

– Какие у тебя, у глупой, мысли! Ноне не каталась на салазках, пурга, ну и не спится.

– Завтра покатаюсь, с Иринеюшкой... А мои салазки лучше его...

– Не в пример лучше... Ну, спи, дитятко.

– А в Архангельском, мама, что теперь?

– Что, глупая! Спят.

– Батя спит?

– Нет, на салазках катается.

Оленушка смеется... Опять тихо, только вьюга завывает в трубе и под окном... Лампадка как будто вздрагивает... По стене словно тени какие ползут... слышен ровный сап... Где-то сверчок засверестит и смолкнет... Жутко Оленушке, нейдет сон, все что-то слышится в порываньях ветра за окном...

– Мама! Кто это стучит?

– Асинька? Ты все не спишь?

– А ты слушай, мама.

– Что мне слушать-ту? Тебя, дуру?

– Нету, мама, там стучит, слышишь?

– Это вьюга, ветер.

– А во что она стучит?

– А во что придется: в ставни, в било, у трапезы что висит.

– А как это, мама, мертвецы по ночам ходят?

– Что ты! Что ты, непутевая! С нами крестная сила, на нас кресты.

– А как же дедушка Спиря говорил, что к ему душенька ево Оленушки приходит?

– Что ты пустое мелешь, глупая? Какой Оленушки?

– А у него дочка была Оленушка.

– А! Ну, он святой человек, он видения в сониях видит.

– И я во сне все вижу, и Архангельской вижу часто, и батю, и как мы по грибы ходили.

– Ну, то-то же.

– А мне Исачко сказывал, что он сам лешего видел.

– А ты уж и с Исачком, глупая, подружилась!

– А как же, мама! В ту пору, как стрельцы шли на монастырь воропом, перед святками, и убили его турмана беленького «в штанцах», так мы с ним хоронили турмана, я плакала, плакала! И он, Исачко, плакал же.

– Было о чем дураку!

– Он, мама, не дурак, он добрый... И он сказывал, что часто видит во сне покойного турмана.

– Фу! С тобой точно одуреешь... Да спи ж ты, говорят тебе, сорока!

И Неупокоиха повернулась носом к стене и ухо заложила стеганым, полосатым, словно шашечная доска, одеялом. Скоро опять раздался ее сап, а Оленушка, полежав с закрытыми глазами, снова открыла их и стала смотреть на мигающие полосы на потолке: полосы шли от образов, от лампадки. Она задумалась об Архангельске: хотела вспомнить лицо Бори и не могла... Вот-вот, кажется, вспомнила, и, собственно, не его вспомнила, а то, как они грибы в лесу собирали, как нагнулись над одним грибом, как Боря взял ее руку, все это хорошо помнится: и как потом они потянулись друг к другу, как губы их слились и как коленями раздавили гриб, когда вырывалась, все это вспомнила она... но лица Бори никак не могла вспомнить... Это не его лицо, нет, это Иринеюшка... А вот и «архимандрит» Никанор на качелях качается, чудно что-то... И дедушка Спиря на салазках тут же... И Исачко за рога лешего ведет, леший его турмана поймал... Слышно, как стрельцы поют на берегу:

Разогнал ее малых детушек,
Малых детушек, кукунятушек,
Что по ельничку, по березнячку...

– Ох, Господи! Что это такое?

Оленушка, задремавшая было, снова проснулась. Послышался стук, и словно бы какие-то камни повалились... Опять тихо, только ветер пошумливает. Лампадка гаснет... Скоро, должно быть, утро... Опять стучит... Это, верно, какой-нибудь трудник встал рано и дрова колет за поварней... А вот уже месяц прошел, как стрельцы, перед святками, на вороп ходили, да их кипятком отгромили от стен... Тогда и чернец Феклис пропал, как в воду канул. Спиря сказывал, что Феклиска к стрельцам перебежал... Какие глаза нехорошие, стыдные какие-то у этого Феклиса... У Исачки лучше, хоть и косые... А у Иринеюшки?.. На Дон хочет уйти... Зачем на Дон! Не надо!