Изменить стиль страницы

– Будет! Будет! – остановила чтеца Екатерина, вставая с распущенными волосами и подходя к столу, за которым сидели Вяземский и Орлов (последний просматривал папку своих докладов). – Ты не понял меня, князь. Ты прямо с чугуна начинаешь.

Вяземский встал и хладнокровно ждал разъяснения слов государыни: он знал, что она принимала иногда совершенно неожиданные решения, когда забирала себе в голову, и решения эти были умны.

– «Негодование»! Да тут о негодовании и помину не должно быть! – говорила императрица, тревожно ходя по кабинету. – Ты их, чего доброго, и бунтовщиками назвал.

– Да как же, государыня, ведь они бунтуют? – настаивал Вяземский.

– Мои дети не бунтуют! Они могут ошибаться, огорчать меня, но никогда не бунтуют! Еще неизвестно, как дело было, а мы уж и бунтовщикам в манифесте место отводим. Может, еще и Еропкин что по горячности и из усердия напутал, а то и покойный Амвросий, а мы все – на народ. Не забудьте, он стоял за Богородицу!

Императрица говорила горячо, постоянно откидывая назад волосы и засучивая рукава капота. Лицо ее покрылось краской. А Вяземский стоял по-прежнему и прятал глаза, потому что они говорили: «Ох, умна, умна! Умно хитрит. У! Умница!»

– Садись, Алексеич, и пиши, я сама продиктую, – сказала наконец Екатерина, отдавая свою голову в распоряжение камеристок. – Пиши: «Всем и каждому, кому о том ведать надлежит, наше монаршее благоволение».

– Благоволение! – не утерпел Вяземский. – Это бунтовщикам-то и злодеям!

– Ну, добро. Кто не был в царской шкуре...

– В порфире, матушка, – подсказал Нарышкин.

– В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя. Не строгость побеждает, а милость. Так, пиши, знай: «Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собой не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны. К сему избрали мы (императрица ласково, но зорко взглянула на Орлова), по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной его ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерал-фельдцейхмейстера и генерал-адъютанта графа Григория Орлова, уполномачивая его поступать во всем так, как общее благо того во всяком случае требовать будет, и отменять (на этом слове императрица сделала особенное ударение), отменять ему тамо то из сделанных учреждений, что ему казаться будет или не вместно, или не полезно, и вновь установлять все то, что он найдет поспешествующим общему благу. В чем во всем повелеваем не токмо всем и каждому его слушать и ему помогать, но и точно всем начальникам быть под его повелением, и ему по сему делу присутствовать в сенате московских департаментов; прочие же присутственные и казенные места имеют исполнять по его требованию. Запрещаем же всем и каждому делать какое-либо препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него повеленно будет, ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтоб прекратить, колико смертных сила достает, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны».

Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен: он думал о трудном... «Кто же? Кто же?.. – иногда невольно и неслышно шептали его губы. – Разве... Потемкин».

– Все! – сказала императрица, вставая.

– Все... и ни слова о бунте, – изумленно бормотал Вяземский, – еще им же, негодяям, монаршее благоволение. Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам.

Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.

– Матушка! Матушка! – говорил он с восторгом, – Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцевидица. Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву. Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса. Отцу и донесли о сем холопы. Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну, но за первым же обедом говорил мне: «Лева, ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой. Привыкай к жизни, привыкай и к вину. Пей, как все мы, взрослые». Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею. Никогда я не любил его так, как в сей момент. И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно.

– Ты хороший человек, Левушка, – ласково сказала императрица.

– А ты – величайшая женщина и мудрейшая монархиня!

– О! Левушка! Ты всегда меня баловал...

И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.

VI. КОНЕЦ ЧУМЫ

Снова звон колоколов над Москвой, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание, а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру, и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва наконец вымерла и это Москву хоронит кто-то невидимый.

Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.

На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на «марах» два гроба. В одном гробу лежит что-то в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана. Что-то лежит, потому что лицо лежащего в гробу закрыто пеленою. В другом гробу лежит что-то в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.

В первом гробу лежит Амвросий, во втором – его брат Никон.

Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой – власти и зрители. Тут же у первого гроба и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы. Да, они далеко: они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробу мертвец помогал когда-то «рублями» и «полтинами» и который теперь, как «князь тьмы», начинает затмевать славу Орловых...

Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какой-то невыразимой нежностью в глазах смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это – Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной – где-то у неведомого Прута, другой – на кладбище Данилова монастыря, и обе что-то вспоминают: одна – светлорусую головку, от которой локон вот тут, на груди; другая вспоминает «сенцы» и бестолково щелкающего соловья.

За ними виднеется кругленькая фигурка и живое, с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает...

Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами.

– Видя вас, печальные слушатели, – возглашает оратор, – с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О, времена! О, нравы! О, жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!

А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе...

Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов.