Пожертвовать девическим покоем?
Или встретить ее сдержанно, тем более что она уже опоздала на пятнадцать минут?
Марина была пряменькая, в пенсне, не очень хорошенькая, но уверенная, что очень. Она свободно говорила по-французски и держалась немного загадочно, как бы давая понять, что знает многое, о чем я не имею никакого понятия.
Вообще она мне не нравилась, так что было не совсем ясно, почему мы назначили друг другу свидание. Но в сравнении с привлекательностью и соблазнительностью самого свидания не имело почти никакого значения, что Марина не нравилась мне или что я не очень нравился ей.
Она была дочкой директора и владельца новой женской прогимназии, помещавшейся недалеко от часовни. Одно из окон было открыто, женский голос пел романс Чайковского. Я нетерпеливо шагал вдоль берега. "Еще пять минут -и уйду". Но прошли эти пять минут, и я назначил себе еще десять.
Мягкие тени скользили по Великой, растворяясь в подступающих сумерках. За Ольгинским мостом неподвижно стояли темные лодки рыбаков. Длинное удилище вдруг вырезалось, описывая полукруг, и наживка с легким плеском падала в воду. На той стороне, в городе, неторопливо, уютно зажигались огни. Должно быть, в романсах Чайковского, которые пел незнакомый приятный голос, были и эти лодки, и розовые сумерки, и тени, скользившие по воде. Но мне, разумеется, и в голову не приходило, как необыкновенно хорош этот вечер. Взволнованный, я шагал вдоль берега и сердился на Марину. И вдруг я понял, что поет она.
С Великой потянуло прохладой, я был в летней коломянковой рубашке, по спине пробежала легкая дрожь. В часовню зашла женщина, и перед образом св. Ольги мягко загорелась свеча.
Что делать? Подойти к окну и крикнуть: "Марина!"? Услышат родители. Хромой серьезный бородатый Барсуков, которого уважал весь город, спустится по лестнице и холодно опросит: "Что вам угодно?"
Марина спела "Средь шумного бала" -и очень недурно. Потом "Мы сидели с тобой у заснувшей реки" - что обидно не соответствовало действительности.
У меня зуб не попадал на зуб, когда она пришла наконец - тоненькая, в черной мантильке, накинутой на узкие плечи. Надо было сказать что-нибудь умное, и я сказал, что у нее прекрасная дикция. Она с достоинством кивнула. Мне захотелось прибавить, что она кривляка, но я удержался. Потом я прочел ей свое стихотворение, и Марина, подумав, заметила, что, по ее мнению, мне совершенно не удалась вторая строфа:
На девственные плечи в сотый раз
Гляжу и мучусь мукой тайной,
Безумной мыслью, что в урочный час
Их тронул, может быть, счастливец неслучайный.
Меня трясло от холода и волнения. Мы помолчали, потом все-таки стали целоваться, неумело прижимая к губам сжатые губы.
В годы моего отрочества я был влюблен почти всегда и уж без сомнения задолго до того, как стал догадываться об этом. Все приобретало особенный, благодарный интерес. Едва познакомившись с девочкой, которая нравилась мне, я уже испытывал чувство счастья.
Но в счастливом желании понравиться была и значительность, взволнованное ожидание встречи. Разговоры, кончавшиеся поцелуями, были для меня важнее даже чтения, без которого я, казалось, не мог бы существовать. Но ничего счастливого или значительного я не чувствовал, когда видел нянькину племянницу Зою. Она была веснушчатая, быстрая, рыжая. Отец у нее был поляк. Она жила в Лодзи, но часто приезжала в Псков к няньке, потому что в Лодзи, - хотя она ее очень хвалила - никто не хотел на ней жениться.
Просыпаясь, я сразу начинал прислушиваться к стуку ее быстрых шагов: она так и летала по дому. Вернувшись из Польши, она показывала свою разорванную фотографию. Какой-то кавалер снял ее, когда она купалась, потом стал показывать на свидании, и она отняла, но не всю фотографию, а только до талии. И кавалер сказал: "Не беда, главное осталось". Должно быть, это казалось Зое очень остроумным, потому что она все повторяла, смеясь: "Главное осталось". Я смотрел на нее, но не на всю сразу, а как-то отдельно - на полную грудь, ноги, на некрасивое живое лицо с улыбающимися глазами, на рыжие, легко рассыпавшиеся волосы - и завидовал Саше, для которого очень просто было то, что казалось мне невообразимо сложным.
...Может быть, это было продолжение сна, но в то утро я проснулся с ощущением приговора. Я был приговорен - так мне снилось - к тому, что непременно должно было случиться в течение дня. Но одновременно я почему-то напряженно, страстно желал, чтобы этот приговор осуществился.
С этим-то необъяснимо грустным чувством я долго лежал в постели, прислушиваясь к быстрым шажкам Зои. Она служила теперь в аптеке Лурьи и не жила у нас, а только приходила, чтобы помочь няньке, которая стала сильно пить и хворать. Вот она побежала в столовую, на кухню, на лестницу черного хода. Я положил руку на сердце. Потом вскочил, оделся и с разгоревшимся лицом пошел к Зое.
Нянька кряхтела на лежанке, и ничего было нельзя, хотя Зоя, месившая тесто, только засмеялась, когда дрожащей рукой я поправил прядь ее волос, выбившуюся на слегка вспотевший лоб. На висках, тоже от пота, завились колечки.
- Жарко,- сказала она.
Верхняя кнопка на кофточке отстегнулась, и, когда Зоя месила, незагоревшая полоска груди открывалась и закрывалась.
- Идите, идите.
Она стала обтирать с пальцев тесто, потом поймала край кофточки губами и стала ждать, когда я уйду. Нянька лежала лицом к стене. Я взял Зою за плечи. Она шутливо замахнулась, потом сказала одними губами:
- Вечером, когда пойду застилать постели.
Со странным чувством, что все вокруг плывет и колеблется, как раскаленный воздух, я вышел на улицу. Мне казалось, что все смотрят на меня и нужно говорить и ходить как-то иначе, чем прежде. Вечером - это значило в восемь часов. Перед ужином Зоя застилала родителям постели.
Стараясь не думать и неотступно думая о том, что произойдет, когда Зоя пойдет стелить постель, я пошел на Великую и долго бродил по берегу, распахнув шинель. Мне было жарко, щеки горели. Мороз был небольшой, но с реки задувал ветер. У меня болел бок, и я вспомнил, что весной провалялся две недели с плевритом. Чуть заметная косая дорожка была проложена по Великой к Мирожскому монастырю, какие-то закутанные люди тащили санки с поклажей.
День был воскресный, и накануне я решил, что с утра засяду за алгебру. Четверть кончалась, и Остолопов, который еще не спрашивал меня, мог вызвать к доске в самые ближайшие дни. Но эта мысль, так же как все, о чем я думал вчера, мигом канула куда-то, точно ее сдуло ветерком с Великой.
Я вернулся домой, пообедал и снова ушел. Было еще только три часа, но я почему-то торопился, и мне хотелось, чтобы все, что происходило на свете, происходило быстрее. Между тем все было совершенно таким же, как прежде,-дома, улицы, люди. Молодой бородатый мужчина в тулупе встретился мне на Великолуцкой и широко улыбнулся. Это был Володя Гельдт, городской сумасшедший. Он был сын богача Гельдта. Он ходил улыбаясь, показывая прекрасные белые зубы, и вдруг его румяное лицо становилось озабоченным, грустным. Володя тоже был совершенно такой же, как прежде. Саша с Вовкой Геем фехтовали, когда я вернулся домой,- время от времени отец покупал полагавшуюся ему по форме новую шпагу, и нянька вместо кочерги мешала старой шпагой в печах. Я тоже пофехтовал.
Смеркалось, но времени было еще много, и я уселся один в нашей комнате, где через двор видны освещенные окна соседнего дома. Женский силуэт неторопливо прошел за одним окном, потом за другим,- тонкий, словно вырезанный из бумаги. Часы тикали под подушкой, и, должно быть, я не заметил, как лег на кровать, потому что теперь достал их лежа и старался рассмотреть в темноте. Половина восьмого. Теперь скоро.
Тик-так. Еще минута. Я встал и согнулся набок, как учил меня доктор Ребане. Да, болит. Не нужно было так долго, распахнув шинель, стоять на берегу Великой.