Изменить стиль страницы

Еще недавно брат Саша практически доказывал мне, что в драке замахиваться нельзя, потому что происходит огромная потеря времени, которой может воспользоваться противник. И когда мы вскочили, была подходящая минута, чтобы вспомнить этот совет. Но я не вспомнил. Панков снова ткнул меня в зубы, и так больно, что я не то что заплакал, а как-то взвыл от бешенства и боли.

Не знаю, как это произошло, но дрались теперь уже не только мы, потому что вдруг я увидел на полу Ваню Климова, который болезненно вздрагивал, стараясь закрыть голову руками. Взволнованное лицо Остолопова мелькнуло, но - куда там! Его мигом оттерли. И вся дерущаяся, кричащая толпа гимназистов двинулась по коридору. Классные надзиратели бежали вниз по лестнице, Емоция вышел из учительской и с изумлением остановился в дверях. Кончилась большая перемена, прозвенел звонок, но никто не обратил на него внимания. Баба, торговавшая булочками у шинельной, испуганно схватила корзину, но кто-то поддал корзину ногой, и булочки разлетелись по коридору.

Это была не та исконная драка между Запсковьем и Завеличьем, когда за медные монеты, зажатые в рукавицы, избивали до полусмерти. И не дуэльная, скрытая, где, окруженные толпой, противники сводили счеты где-нибудь в дальнем уголке двора, чтобы не увидели педагоги. Это было слепое, но естественное освобождение от всего, что было заранее обречено на строгое наказание. Кто-то запустил ранцем в окно, стекла посыпались, от разбойничьего свиста зазвенело в ушах.

Я потерял Панкова, потом снова нашел. "Берегись, кастет!"-закричал кто-то, и я понял, что кастет - это сверкнувшие металлические язычки, торчавшие из кулака Панкова. Он отскочил, ударил, и, когда я падал, мне показалось, что вместе со мной шатается и падает все - Остолопов, продиравшийся сквозь толпу с растрепанной бородкой и широко открытыми глазами, косые столбы пыли и - это было особенно странно - портрет царя, вдруг криво отвалившийся от стены на длинной веревке...

Я очнулся на полу в уборной. Алька брызгал мне в лицо холодной водой. Долго потом ходил я с маленьким синим шрамом на лбу.

9

В четвертом классе, прислушиваясь к разговорам наших гостей, я мысленно разделил класс пополам. Будущая революция смело могла рассчитывать на Арнольда Гордина, Гирва, Рутенберга, который - это выяснилось в 1917 году - был сыном известного эсера, братьев Матвеевых и меня. Напротив, монархический строй поддерживали - сознательно или бессознательно -Сафьянщиков, сын богатого купца, всегда как будто объевшийся, бледный и рыхлый, барон фон дер Беллен и маленький чистенький доносчик Чугай. Но были и противоречия. Отец братьев Матвеевых, неразличимых близнецов, сдававших экзамены друг за друга, был приставом, заметным полицейским чином.

И как поступил бы Андрей Мартынов, умный, начитанный, ничуть не гордившийся тем, что он свободно говорит по-французски, красивый, незастенчивый, с благородным, лицом? Он был из дворянской семьи.

О, как мне хотелось, чтобы он присоединился к нам! И как хотелось хоть немного походить на него! Он как бы не участвовал в этом воображаемом разделении. Но мимо него, казалось, проходил и тот бесспорный факт, что мы, в сущности, не разделены, а объединены потому что являемся гимназистами, молодыми подданными Российской империи, одетыми в надлежащую форму, соблюдавшими надлежащие правила и возрастающими "нашему создателю во славу, родителям нашим во утешение, церкви и отечеству на пользу", как говорилось в утренней молитве.

10

В 1915 году в наш класс были переведены поляки-беженцы из Варшавской гимназии. "Беженцы" было новое, казавшееся странным слово. Все хотелось сказать - беглецы. И наши поляки были именно беглецами. Грустные, озирающиеся, как будто чувствующие, что они все еще куда-то бегут; они жили в преднамеренной пустоте, которая не только нравилась им, но, по-видимому, казалась естественной и необходимой. Ни с кем не ссорясь, они ни с кем не дружили. Они хорошо учились. Длинный вежливый бледный Пенкальский отвечал на вопрос, который преподаватель задавал всему классу, не вскидывая радостно руку, а робко поднимая два длинных пальца, похожих на церковные свечи. Они ничем не отличались от нас, кроме того, что были поляками,- но именно это и удивляло меня. В классе учились русские, татары, евреи, эстонцы, латыши. На Хакиме Таканаеве учитель истории Константин Семенович Шварсалон показывал "разделение человечества на расы". Коричневый красивый Хаким с угольно-черными прямыми волосами, с твердыми, выступавшими скулами принадлежал, оказывается, к большой монгольской расе. Мы сразу же стали завидовать ему, тем более что Хаким утверждал, что его дядя - прямой потомок того самого Акбулата, о котором написал Лермонтов:

Старайся быть суров и мрачен,

Забудь о жалости пустой:

На грозный подвиг ты назначен

Законом, клятвой и судьбой.

Но поляки не стали бы завидовать Хакиму. Они были всецело поглощены сознанием, что они - поляки. Для них это было не только важно, но как бы определяло главный смысл существования.

- Быть поляком или умереть,- однажды сказал о них Алька Гирв, который был православным эстонцем.

Они были вежливыми мальчиками, одевавшимися строго по форме. На переменах они степенно прохаживались. Они прекрасно знали латынь, и Борода ставил их нам в пример на каждом уроке. Но они не имели права отличаться от нас только потому, что родились в Польше, от польских родителей, и приехали из Варшавы! Тогда и Хаким, и Андрей Мартынов, и лохматый, добрый, неряшливый, зачитавшийся Женя Рутенберг, каждый из нас имел это право?

11

Вспоминать - необыкновенно интересное занятие, и, расставшись с Николаем Николаевичем, который из деликатности не признался, что его утомил наш длинный разговор, я лег в постель - и не уснул.

Точно что-то ожило, затрепетало во мне - и клубок воспоминаний стал разматываться свободно, легко, будто он наконец дождался своего часа. На другой день нам с Николаем Николаевичем предстояла прогулка по городу - и я вообразил эту прогулку, но не в 1970 году...

Холодно, зима, снег похрустывает и искрится под ногами. Двенадцатилетний гимназист, подняв воротник шинели, идет вдоль Привокзальной, мимо заборов и маленьких домиков служащих железной дороги. Справа - одинаковые двухэтажные казармы Иркутского полка, длинные здания полкового склада. За складом - пустырь, с которого Сергей Исаевич Уточкин в 1912 году совершал полеты. Не знаю, почему я не был на этих полетах, о которых говорил весь город. Но мне помнится жаркий день, наш садик во дворе. Круглая тень яблони лежит у моих ног и становится все короче... Я читаю "Дворянское гнездо", букашка ползет вдоль страницы, на которой Лиза в белом платье, со свечой в руке идет по комнатам темного дома, не зная, что в саду ее ждет Лаврецкий. И вдруг в это оцепенение, в расплавленность летнего дня врывается переполох, смятенье, суматоха.

- Летит, летит! - кричали со всех сторон. Нянька выбежала с черного хода с ведром, в подоткнутой юбке, и замерла, подняв голову и крестясь. Все остановилось. Только что неоткуда было ждать чудес, только что по Гоголевской битюг протащил тяжело нагруженную телегу. Только что все было неразрывно связано, приковано друг к другу.

Все перемешалось. Тяжелая громада, состоявшая из двух плоскостей, пересекавших длинный ящик, похожий на гроб, выплыла откуда-то со стороны вокзала и, шумно работая, направилась к самому высокому в Пскове семиэтажному дому. Она двигалась степенно, не торопясь и как бы не обращая внимания на расступившееся перед ней небо. Она была похожа на взлетевший геометрический чертеж, но чем-то и на протащившуюся мимо дома телегу -может быть, колесами, висящими под ней как-то нелепо и праздно.

...Двенадцатилетний гимназист идет по городу, подняв воротник шинели. Холодно, воротник легонько трет замерзшие уши. Это приятно, но время от времени все же приходится снимать перчатки и мять уши руками. Шарфа нет, отец приучил сыновей ходить по-военному, без шарфа. Гимназист идет и думает. О чем? Не все ли равно?