3
Их странный и печальный moveable feast продолжался годами без особых тревог, да и случай, немного изменивший их жизнь, тревожным назвать Вера Давыдовна не решилась бы. Хотя поначалу разволновалась и даже заплакала, когда вдруг среди ночи Макс встал, подошел к окну и отчетливо заговорил по-английски. Через несколько мгновений она поняла, что это были стихи, но что это были за стихи, почему Макс вдруг их вспомнил, а главное — почему так чисто заговорил, — вот этого ни она, ни врачи так и не поняли.
Когда все повторилось, а потом стало повторяться регулярно и днем, она попыталась понять чужую речь. У них был старенький магнитофон, и Вера Давыдовна записала стихотворение в исполнении мужа на пленку.
В первую же субботу, когда Макс выпил свою порцию пива и успокоился, она спустилась вниз и подошла к нам (мы всегда приглашали его за свой столик, хотя угостить могли только крупной серой солью, в изобилии насыпанной в общепитовскую тарелку, какие стояли и на других «грибах»: ее полагалось выложить на край кружки и выпить пиво, пропуская его через соль, а уж потом, отплевавшись, пить, чередуя глотки с затяжками крепким дымом дешевых кубинских сигарет «Partagas», — это называлось почему-то "пивом по-рижски").
— Мне нужна ваша помощь, — сказала Вера Давыдовна, державшая в руках бобину с магнитофонной пленкой. — Мне нужно понять, что это… о чем он говорит… Тут все по-английски, а я плохо знаю язык. Очень плохо.
Мы даже не успели переглянуться, как Гена Конь взял меня своими стодвадцатикилограммовыми руками и поставил перед Верой Давыдовной. Она с улыбкой протянула бобину мне.
— Я заплачбу, — сказала она. — Правда, немного. Сколько вы возьмете за работу? Вот это номер телефона.
— Вы всем смотрите в глаза вот так? — спросил я. — Я сглотнуть боюсь. Но я не лучший на английском отделении.
— Не прикидывайся валенком, — посоветовал Конь. — Он лучший из лучших и сделает бесплатно, — сказал он Вере Давыдовне. — Это ж для него тренировка. Разве что накормите его бесплатно. — Он задумчиво кивнул на меня. — Кожа да кости.
Это была ложь, но я промолчал. Вера Давыдовна, еще раз улыбнувшись мне, и только мне, и никому другому на свете, взяла Макса под руку и повела домой.
— Маг достанем, — пообещал Конь. — Жертвую себя на алтарь Сикильдявки.
Для него это и впрямь была жертва. Сикильдявкой прозвали хорошенькую рыжеволосую белокожую девушку с биофака, которая при каждой встрече — а жила она в нашем же общежитии, занимая комнату напротив, — донимала будущего юриста Коня дерзостями, которые он воспринимал как приставания и поэтому лишь вздыхал и отмахивался от малышки: "Я ж тебя в постели изувечу, не дай Бог". После таких слов Сикильдявкино смазливое личико приобретало розоватый оттенок, и Конь в страхе убегал от нее семимильными шагами, от которых с потолка сыпалась иссохшая штукатурка. Теперь он решился: у Сикильдявки был лучший магнитофон в общежитии.
Уже на следующий день, облачившись в пиджак и белую нейлоновую рубашку с нейлоновым бордовым галстуком, с букетом цветов, который он держал как выхваченную из ножен саблю, и бутылкой шампанского, купленного на последние деньги (да, собственно, других денег у нас и не водилось, разве что иногда: я подрабатывал переводами, а по ночам мы с Конем разгружали в порту пароходы, набитые крафт-мешками со шведской сажей), Конь отправился в гости к Сикильдявке.
Результат превзошел ожидания всех, кто знал Ксению Арбатову по прозвищу Сикильдявка и Гену Стрельцова по прозвищу Конь. За десять минут она научила его пить чай без сахара — обычно за чаем Гена схрупывал коробку пиленого рафинада, и не только затем, чтобы запивать им водку (это почему-то называлось "чай по-польски"). Когда я спросил его о роковой встрече, он лишь задумчиво улыбнулся.
— Так ты ее поял или нет? — цинично поинтересовался я.
— Худой, но полный дурак, — сказал Конь. — Она поила меня чаем с медом. Конечно, этот напиток сильно отличается от той цейлонской смолы, которой ты угощаешься по утрам и вечерам, — ты бы назвал ее чай писями сиротки Хаси, — но ничего вкуснее я не пробовал даже дома.
Через несколько месяцев они поженились, но главное — тем же вечером я был строго проинструктирован насчет пользования магнитофоном катушечным «Грюндиг», затворился за полночь в читальном зале общежития, выключил верхний свет, оставив зажженной лишь настольную лампу, откинул клапан новенького блокнота и нажал кнопку.
Магнитофон почти не шипел, но качество записи было неважным. Видимо, Вера Давыдовна, побоявшись спугнуть мужа, установила микрофон довольно далеко от Макса — его голос звучал приглушенно. Вдобавок на пленку попал и уличный шум: окно было, по всей видимости, открыто, и было отчетливо, до рези в ушах, слышно, как тормозил на повороте трамвай и лаяли на него собаки из особняка, стоявшего фасадом к трамвайной линии. И все же голос Макса звучал внятно — не пропало ни одного слова.
Я тупо смотрел на чистый лист блокнота. Хватило бы и первой строки, чтобы понять, какого поэта вдруг вспомнил несчастный Макс. Но я дослушал до конца.
"Ты не замерз? — раздался из динамика мягкий голос Веры Давыдовны. Ну, не волнуйся, милый, ложись… я сейчас… Не волнуйся".
Запись оборвалась.
И великий покой снизошел в мою душу.
Я подошел к открытому окну и закурил. Была поздняя и уже жаркая весна, пахло тесаным булыжником, просыхающим после бурного дождя, и отцветающей сиренью. С проспекта доносились шипящие звуки автомобилей, а когда машины останавливались на светофор, было слышно, как на судне в порту выбирают якорную цепь.
Этому поэту — одному из немногих — удалось объять день и ночь, добро и зло, любовь и ненависть во всей их полноте, объять и сочетать мощь стихий с мощью англосаксонской речи. Жаворонком назвал его Мелвилл, а на самом деле он и был тем Богом людей, которого не знал, но любил кочегар Андрей, и не только он. Что-то сладостно-темное и горячее поднялось в моей душе. Хотелось любви, слез, вина и одиночества. Я понял, о чем должен рассказать Вере Давыдовне, хотя и не понял — почему, и почему именно ей, и вообще зачем все это, но — понял. Абсурд.
Щелчком отправив крошечный окурок на мостовую, я вернулся к столу и с лету написал в блокноте первую строчку: "Шекспир. 73-й сонет". Потянулся и вдруг сообразил, что это был за покой, внезапно снизошедший в мою душу, и что это было за чувство, зажегшее мою душу. Это было счастье, черт побери. Счастье. Удивительнее же всего было то, что я ничуть не испугался, на минуту почувствовав себя счастливым. Я был счастливо счастлив. Наверное, и такое счастье бывает, пусть и минутное. Да и можно ли больше?
— Тебе двадцать пять, — сказал я своему отражению в оконном стекле, смотревшему на меня сбоку. — Ей сорок, и она замужем. А ты счастлив. Что может быть прекраснее?