- Долой!

Рванулось внезапное эхо последнему слову.

Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:

- Я председатель! Я лишаю вас слова!

Кого?

В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.

- Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.

- Я этого и ждал, - прокричал в крушащий гул Северов, - и хотел!

На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:

- Дорогой мой, - которым тянул Северов.

Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:

- Товарищи, очень прошу не волнуйтесь...

Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:

- Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?

Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.

- Я тебя застрелю, как собаку!

За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:

- Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.

В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:

- А я все-таки тебя арестовал, голубчик.

Эта черная, сгорбленная, - она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.

На перекрестке (странные эти мужчины, они больше женщин боятся страшных известий) стоит он старый, постаревший за прошедшие только 15 минут, ловит вот локоть дрожащими неточными руками (такими ли они были двадцать лет тому назад, быть может, на этом самом перекрестке).

А завтра он и вовсе не выйдет из дому, и прикажет плотно закрыть последний ставень.

Уходят, клохча.

"Арестовано больше 170 человек зачинщиков мятежа"...

Карандаш репортера едва успевает записывать фактический материал.

- "Среди них есть партийные социал-предатели, эс-эры и меньшевики. Некоторые..."

Карандаш врезался в стопку.

"...прикрывались советской службой".

- Надо спешно налаживать работу Чрезвыкома и Трибунала.

"Тов. Болтов назн. пред. Чрезком".

"Но главное, раскрыта целая контр-революционная организация офицеров-монархистов, они преобладают среди арестованных".

- Конкретное предложение:

ВЗЯТЬ ЗАЛОЖНИКОВ ИЗ БУРЖУАЗИИ.

- Редакционному коллективу "Известий" составить и выпустить воззвание.

- А что сделать с этим мерзавцем, который позорил здесь?

На трибуне Болтов:

- Т.т. Вы только что назначили меня пред. Чрезвычайной Комиссии, а, простите на простом матросском слове, соображались ли вы с моей твердостью? Товарищи, я, может быть, дам потачку кому-нибудь. Я не отказываюсь, я положу все силы, но, может быть, есть у вас тверже меня товарищи.

- Доверяем!

- Доверяем!

Карандаш:

"Скромная речь тов. Болтова покрыта апплодисментами, слышалось: "Этот потачки не даст".

Город безлюден, тих, сер и сир. Чудовище становилось на дыбы, каждый его мускул горел внутри и напухал снаружи, стальными желваками перекатываясь под кожей. Блестела ощетиненная шерсть, и снопами било дыхание из разверстых ноздрей. Все это - до того момента, покуда гигантская укрощающая рука не сломала буйного хребта и чудовище, ложась в пыль, серело, уплощалось и становилось столь незаметным, что смешно было подумать, что оно было когда-то страшно.

В городе пахло гарью. Запах гари носился, как вчерашний день, неуловимый и несомненный, как опыт. Около пожарища было сухо: пожар окончился сам собой. Чудовище оказалось мизерным, как резиновый ярмарочный чортик.

Силаевский ехал с ординарцем, и по безлюдным улицам звон лошадиных копыт раздавался, как колокол. Всадники могли бы показаться фантастически громадными, такими они казались сами себе. Огромность, несоразмеримость создавали одиночество, в этом безлюдном мире серых насторожившихся домов не было ни родственников, ни друзей, ни просто людей равного всадникам роста.

Вечерело. Серело. Сливалось с пыльными сумерками. Кони, богатырски стуча, медленно дефилировали мимо черного остова погрома. Силаевский возвращался в гостиницу, в которой он занял нынче утром для себя, для Северова, для своего штаба и для предпологающейся пышности целый этаж.

Еще когда сегодня утром Силаевский занимал номера, с ним было человек двенадцать народу, а в гостинице никого не было, кроме швейцара-татарина. Татарин что-то возражал, при чем для его произношения были слишком неповоротливы и грузны русские слова, а его возражения не то что никто не слушал, а просто никто не верил в то, что он может разговаривать. Но теперь Силаевский знает заранее, что гостиница, из которой бежали даже крысы как с тонущего корабля, уже доверху наполнена людьми, ищущими приюта, а администрация, т.-е. рыхлая дама - жена хозяина, ее худая невестка и горбатый родственник, исправляющий обязанности бухгалтера, наверное, попытались занять его, Силаевского, аппартаменты и даже, возможно, оттягали две-три комнаты в конце коридора, остановившись на этом только потому, что плачущий акцент татарина в достаточной мере выражал ужас перед утренними сердитыми постояльцами. Силаевский с горечью думает, что номера, занятые им для своих людей, стоят, наверное, пустыми, а в его личных двух комнатах сидит только вестовой да еще два-три человека из тех, которых он никогда не замечал, но которые неизвестно почему оказались ему преданными.

Все это так и было.