Луна в этот момент появилась в другом оконце, и желтый свет упал на его лицо, загороженное от лампы подушкой.

— Хотя неверием долго жить нельзя. Совсем нельзя! Но люди хотят жить и потому способны поверить в нелепое. Я проехал всю Россию… Это страшно и безысходно…

— А я все равно сам по себе! — упрямо вставил Селиванов.

— Если бы так, мне помогать не стал бы!

Селиванов ткнул пальцем туда, где спал Длинный.

— Ему не стал бы! Я хорошему человеку помогаю.

— Нет хороших людей! — резко возразил офицер. — Есть правые и неправые!

— А он какой? — Селиванов снова ткнул пальцем туда же.

Офицер явно смутился.

— Борьба ожесточает… Идеалисты погибают первыми…

Это был не ответ, и Селиванов самодовольно хмыкнул. Но весь этот разговор был ему нужен, он укрепил его в своей вере и правде. Не только отдельных людей, но и все в жизни привык он представлять для собственной ясности в образах тайги, как бы переводя жизненную многоголоси-цу на язык ему понятный и доступный. Власть, что царила там, везде за пределами тайги, он представлял себе в образе разъяренного кабана, не только четырьмя свинячьими копытами приросшего к земле, но и всей своей неуклюжей плотью. Опасный зверь, нет слов! Но разве нет на него сноровки да смекалки!

А вот «белую» правду, как она рисовалась со слов офицера, Селиванов видел этаким козлом таежным, с мощными рогами на голове, парящего в вычурном, затяжном прыжке, или склонив-шим голову в боевой готовности всеми выкрутасами рогов навстречу противнику. Но в высоком прыжке наиболее уязвим он для пули, а рога больно хитро закручены, чтобы быть надежным оружием. Кабан порвал козла! А в кабаньем царстве кем нужно быть, чтоб выжить? Понятное дело, росомахой! Пакостный зверек, не без подлости. Но Селиванов себя со зверем не путал…

Полная, как диск, луна выставилась в оконце зимовья, и от ее навязчивого присутствия всем стало не по себе. Но никто не решился завесить окно или хоть вслух заметить это, будто боялись признать дурной знак. А так и было…

С той ночи, назавтра и после, все стало быстро и неуклонно свертываться к концу. Селиванов еще раз бегал в деревню за продуктами. Светличная ревела, упаковывая мешок. Собаки на базе вели себя беспокойно. Селиванов держал их на привязи, чтоб не путались под ногами.

Людмила, глядя на тающего отца, сама таяла: осунулась, поблекла, глаза сухо блестели. Угрюмее с каждым днем становился Длинный. А дни стояли солнечные, тихие, ночи теплые; больному же было зябко и днем, и ночью. Его озноб передавался всем, и Селиванов часто ловил на себе такой взгляд девушки, будто и она, и все вокруг тоже должны скоро умереть. Хуже того, Селиванов сам стал покашливать; прикрывал рот рукой, потом внимательно смотрел на ладонь, не появилась ли кровь, хотя ни в какую свою болезнь не верил.

Больше не было долгих разговоров по вечерам, но успел офицер сказать ту фразу, которую ждал Селиванов: «Дочку не оставь!» Сказал ему один на один, и хотя Селиванов лишь мотнул головой, тот мог умирать спокойно, насколько может человек спокойно умирать.

Когда, наконец, это случилось в середине ночи, собаки вовсе не завыли, как то должно быть по народному наблюдению. Людмила окаменела около нар, Длинный сутуло стоял у двери. Селива-нов все еще не верил, все еще гоношился вокруг и никак не мог найти явное отличие мертвого от живого. Когда и живому подтверждения не нашел, растерялся, беспомощно разводил руками и вроде не в силах сообразить был, какое слово требуется сказать в таком случае. Еще что-то совсем незнакомое творилось с его душой, чего вовсе не было, когда умер отец. Если бы кто сказал ему, что это — жалость, он возмутился бы. Но душа его исходила томлением, было ей так нехорошо, почти тошно; и ничего не оставалось Селиванову, как удивляться самому себе.

По рассвету он начал делать гроб из старого запаса досок. Шуметь старался как можно меньше, чуть ли не после каждого удара молотком пугливо оглядываясь в сторону зимовья, словно кто-то мог появиться и устыдить его.

Самым страшным было то, что вокруг будто все смолкло; наступило молчание, когда из тайги ушел всего один голос, меньше даже — кашель… И это было еще одним нарушением прежних представлений Селиванова, главным образом — о самом себе. Что ему эти люди, случайно оказавшиеся на его тропе? Он жил до них и после них будет жить! Разве не так?

А тайга онемела…

Хоронили к вечеру. Неживая бледность появилась на лице Людмилы. Она делала все молча, не глядя ни на кого и, казалось, никого не замечая. Над могилой, которую Селиванов аккуратно обложил зеленым дерном, Длинный произнес речь, ненужную никому, кроме него самого. В тех словах было о борьбе и о чести. Пальнули из пистолета и ружья. Потом уже больше нечего было делать. Людмила сказала, что хочет побыть одна. Селиванов думал схорониться на всякий случай в кустах, мало ли что от отчаяния девке могло в ум прийти, но Длинный повел его к зимовью для разговора.

— Будешь работать со мной.

— Чего работать? — не понял Селиванов.

— Не прикидывайся и про шуточки свои забудь! — угрожающе ответил тот. — Придет от меня человек если, сделаешь, как скажет!

— Какой человек? — передергиваясь ознобом, снова спросил Селиванов.

— Ты дурака не валяй! — еще злее ответил Длинный. — Я тебя из-под земли достану, если что!

Селиванов понял, что самое лучшее — соглашаться. Но не тот он человек, кого повязать можно, кого холуем сделать! Зелен парень! Был бы умен, попросил помощи али совета; может, и не отказал бы. Селиванов прятал глаза, чтобы мысли не выдать, испуг изобразил, как умел, весь искривился в притворном холопстве.

— Ее, — Длинный кивнул в сторону могилы, — определю в новое место. Через нее будем связь держать. Племянницей твоей будет.

Селиванов напрягся, как перед очень нужным выстрелом. «И девку с собой повязать хочет… Он дурак! Скоро влипнет и девку погубит!»

Еще за минуту до того Селиванов чувствовал себя наследником. Ему, именно ему, поручил отец свою дочь, как бы передал на усыновление. «А теперь эта оглобля отнять хочет ее на прихоть глупости своей… Не бывать!» Решил сперва попробовать по-хорошему:

— Послушай, давай я тебе буду чего хошь делать, а девку-то, может… Ну ее!.. Пущай живет себе…

Тот презрительно взглянул на него.

— Жить! Ее жизнь — месть за отца, продолжение его дела! Для нее другой жизни нет!

— А ты спрашивал?..

— Заткнись! — оборвал его Длинный.

«Погубит! Шлепнуть?» — Но понял: не сможет «шлепнуть», что-то действительно повязало его с Длинным, и эту повязку он чувствовал капканом на ногах. — «Думать надо! Думать! Девку не отдавать!»

— Сегодня уйду. Подыщу ей место. Жди меня здесь. Смотри!

— А как же! Конечно! Тут будем, — радостно залепетал Селиванов. «Отсрочка! Глуп! Совсем глуп! Ничего в людях не кумекает!»

Когда говорили втроем о том же, Людмила слушала равнодушно, то ли не понимая, о чем говорят, либо ей действительно была безразлична ее дальнейшая судьба. Селиванов будто нечаян-ными репликами пытался объяснить ей, чего хочет Длинный, но безуспешно. Она была согласна на все. Длинный ее молчание принял как должное. Он вошел в роль главного, а может быть, он таковым и был. Но только не для Селиванова.

Ушел вечером. Но разговор, на который Селиванов надеялся, оставшись наедине с Людмилой, не получился. Она была как во сне, ничего не слышала, не понимала, сидела неподвижно на нарах, отказывалась от еды. В конце концов Селиванов насильно заставил ее поесть и уложил. Сам лечь на место умершего не решился, устроился на чурке у столика, голову положив на руки, но тоже не мог уснуть, как бывало с ним всегда, когда предстояло на утро действовать рискованно и ответственно. Утром объявил без всяких разъяснений:

— Уходим сегодня! Собираться надо.

Она сначала никак не приняла это, но кинув взгляд на пустые, аккуратно накрытые одеялом нары, где всего сутки назад лежал ее отец, встрепенулась испуганно и выскочила из зимовья. Селиванов нагнал ее уже около могилы. Она упала на нее и впервые, наконец, дала волю слезам. И Селиванов облегченно вздохнул. Он отступил за деревья, сел на мох и приготовился ждать.