— Посиди, отдохни! — предложил офицер, и Селиванов понял, что поговорить хочет. Скинул лямки, мешок прислонил к пню, выбрал место посуше. Сели. Перед глазами — вершина той самой горы, с которой когда-то так ловко постреливал Селиванов начальников со звездами. Страсть, как захотелось похвастаться (другого случая не представится), чтоб оценили его ловкость по достоин-ству. Но придержал язык, не до него теперь… А тот между тем молчал. Солнце, отчаявшись вдох-нуть в него жизненную силу, будто отражалось от бледности его лица или вовсе обтекало сторонами. В самом лице произошли неуловимые изменения.
— В Бога веришь? — спросил офицер.
Селиванов такого вопроса не ожидал, замешкался, соображая, как сказать лучше.
— Не верить грех, а верить мудрено… — пробормотал он и побоялся, что будет уличен в лукавстве, но тот будто не слышал ответа. Он смотрел на вершину селивановской горы, или даже поверх ее, и чуть покачивался.
— Сколько здоровых, сильных пытались проникнуть в Россию и гибли! А я прошел… И если это — Бог, то в чем Его воля, а в чем попущение?
Замолчал. Селиванов попытался развить тему.
— Когда солнце в глаза, тогда про Бога думать несподручно, вот ежели ночью…
— Ты прав, — серьезно согласился с ним офицер. — Солнце делает мир плоским, а ночь дает перспективу… Ночью познаешь суть величин. Свет сквозь тьму… Свет во тьме… Но мне этого уже не успеть понять, хотя жизнь этим начиналась. И была Истина, как будто сама собой… а потом будто дымкой подернулась и превратилась в привычку. А жизнь пошла сама собой…
Селиванов чувствовал себя собакой, когда она вслушивается в речь человека в надежде услышать знакомое слово. Но был он не собакой, а человеком; и потому думал про себя о том, что за всякой мудреностью кроется нечто очень простое и ему давно известное; и что если иной говорит сложно, так то ли потому, что говорить просто не умеет, то ли чтоб цену себе повысить.
— Красивая у меня дочь? — спросил офицер без всякого перехода.
Селиванов изобразил восхищение.
— А ты заметил, как она произносит слово «папа»? Словно учится его произносить, сама его слушает! Так же, как и я… Мы с ней учимся быть отцом и дочерью… Ты заметил, она произносит слово «папа» иногда только для того, чтобы услышать его, ведь раньше, если произносила, так только в мыслях или шепотом… Но ведь, наверное, совсем другое дело, когда на это слово кто-то откликается. Только тогда оно и звучит по-настоящему…
За спиной — шаги.
— Господи! Папа! Я уже не знала, что и думать! Ну зачем ты один уходишь!
На глазах слезы. Причесаться после сна не успела, в платьице, босиком… Опустилась около отца на колени, с осторожной, робкой лаской коснулась его руки. Было в этом прикосновении столько сокровенного, что Селиванов отвел глаза, сотрясаясь от зависти и от досады на самого себя. «Неужели он и вправду помрет?!» — впервые всерьез подумал он, и незнакомое ощущение крадущегося, шуршащего ужаса обнаружил где-то под сердцем, почти в животе. Он, видевший смерть и творивший ее сам, видно, самую жуть смерти не ухватывал, потому что не знал жалости.
— Пойду однако… — растерянно пробормотал он, надевая лямки мешка на плечи.
— И ты иди! — сказал офицер дочери. — А я еще посижу. Поди! Поди! Помоги Андриану Никанорычу с продуктами разобраться, да чайком напои, с дороги он…
Несогласная, но послушная, она поднялась и, не говоря ни слова, пошла по тропе впереди Селиванова. Через несколько шагов он заметил, как в беззвучных слезах дрогнули ее плечи.
— Сердце себе не рви и ему боль не усугубляй! — прошептал Селиванов ей в спину. — Отвлекать его надо от черной думы! Черная дума человека подталкивает, куда ей надо! Понимаешь?
Она кивнула.
— Забытие про болезнь да корень целебный — одна надежда!
— Мама, когда была жива, рассказывала о нем как о неживом. Я привыкла, что он просто был когда-то… И вдруг — он! Словно воскрес ненадолго, чтобы снова уйти… Я не могу!
Она опустилась на мох и заплакала в голос. Селиванову присесть рядом мешал мешок за спиной, он нагнулся, сколько позволяла тяжесть, зашептал горячо:
— Перестань, говорю! Слышь! Щас же перестань! Тебе Бог, считай, с того света послал дочерность познать! А сколько после той резни сиротами вечными остались!
Она не принимала его слов, потому что не было в них справедливости для нее, а лишь правда, которую она и так знала, и неизвестно, может, лучше б и не знала…
— Как я жить теперь буду! — крикнула она. И Селиванов не нашелся, что ответить, лишь взял ее крепко за плечи и поднял на ноги.
— Услышать может! — потом сказал он.
Это подействовало. Она заспешила по тропе, тревожно оглядываясь и вздрагивая от слез.
Опухший от сна Длинный встретил их у зимовья, подозрительно оглядывая.
— Где Николай Александрович?
— Гуляет, — небрежно ответил Селиванов, задевая его мешком в дверях зимовья.
Что еще было тогда? Была еще летняя ночь, когда Николай Александрович рассказывал о себе дочери и Селиванову. Луна успела перекочевать из одного окна в противоположное, фитиль лампы подрезался трижды, и трижды кипятился чай. В эту ночь кашель отпустил больного на отдых, а думалось — на выздоровление.
Рассказывал он о том, как бедствовал в Китае после перехода границы, как странно погиб полковник Бахметьев, как перебрался в Европу и обучился шоферскому делу, как обретал надежду в среде белого воинства, верного своему знамени, как нашел женщину… И об этом рассказал, хотя и не сказал, как потерял ее.
Чувствовал Селиванов, что разговор этот вроде как исповедь, но не совсем, потому что не живет человек без порчи и греха; об том же больной умалчивал и жизнь свою рассказывал, как сам видеть ее хотел и дочке это видение передать. Интересен был Селиванову его рассказ, да непоня-тен. Хотел он услышать, что есть «белая» правда, рассказ же офицера был про благородство, а про правду все так, будто она — сама собой; и была для Селиванова она — эта из рассказа лишь проглядывающая «белая» правда предпочтительней правды «красной» лишь тем, что никак не касалась его самого, на жизнь не замахивалась, пролетала гордым словом где-то много выше его головы, оставляя Селиванову право на его правду «третью». И той недоброй жалостью, какой жалел всех, в землю полегших за правду «красную», той самой пожалел он за «белую» правду полегших мужиков; и папаню своего вспомнил благодарно за то, что сберег сына от чужих страстей; и о себе подумал с достоинством, что не положил себя угольком в чужой костер. Еще подумал о том, что если бы весь российский мужик сообразил так же, как он, кто бы тогда с кем дрался? Ведь красные и белые молотили друг друга мужиком, а если бы он своей правде верен остался, что тогда было бы? И, улучив момент, спросил осторожно:
— Вот когда б мужики не пошли ни за красных, ни за белых, чем бы тогда все дело кончилось?
Офицер посмотрел удивленно, лицо помрачнело. Не сразу ответил.
— Пустое спрашиваешь. Те, кого ты называешь мужиками, народ то есть, он не сам по себе…
Селиванов торопливо перебил:
— А я вот сам по себе, и папаня мой был…
Тот с досадой махнул рукой.
— Случайность. Глушь. Если белым не помогал, значит, помогал красным. Невмешательство — тоже помощь!
Селиванов хотел возразить, но опередила Людмила.
— Но, папа, они тоже говорят — «кто не с нами, тот против нас»!
— И они правы! Кто не с ними, тот против них!
Она с сомнением покачала головой.
— Меня как дочь офицера (мы с мамой не скрывали) в институт не приняли. Работу нашла по знакомству только… Но разве я против них?
Будто сама себе вопрос задавала. Селиванов радостно встрепенулся!
— Я ж то самое говорю! Это они против! А мы сами по себе!
Отец отвечал дочери, на реплику Селиванова не обратив внимания:
— Ты комсомолка? Нет! Ты веришь в их собачий коммунизм? Нет! Не веришь ведь?
— Не верю! Они злые! Они друг другу не верят! Но…
— Вот и все! И больше ничего не нужно говорить! Главное, чтоб им не верили! Хотя…