Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети могли

Латать им великие дали

И дыры российской земли.

Мне думается, лишь сейчас Юрий Кузнецов обретает искомое спокойствие, обретает путь к Богу и дает своим читателям, простым русским людям, живое ощущение истинности Христа. Пусть фарисеи и саддукеи ищут в поэме привычную для поэта вольность и призраки демонизма. Демоны отстали от поэта. Не выдержали испытания его трагическим холодом. Бесы перемерзли на той высоте, куда добрались на плечах поэта.

Вот и оказывается со всех точек зрения: и формальной, и эстетической, и демонической, и духовной, - что изначально последний олимпиец ХХ века Юрий Кузнецов был обречен на одиночество, сколько бы его поклонников, соратников и бражников ни сидело рядом. Это тоже часть его трагедии. И вряд ли эту участь одиночества поэт принимает с радостью и охотой. Он говорит: "Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов. Даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников, да и махнул рукой..."

Мне-то кажется, дело не в непонимании его стихов и тем более не в некоей мифической недоданности славы. За шумом стадионов Кузнецов сам никогда не тянулся и даже чужд был всяческой эстрадности, а о понимании его стихов читателями всегда можно поспорить, ибо еще вопрос, понимает ли сам Юрий Кузнецов иные из своих глубинных сокровенных стихов. То, что открывается ему с олимпийского пространства во всей полноте, может быть, даже недоступно сознанию человека. Это лишь усиливает трагичность и одиночество поэта.

Там, на олимпийском пространстве, плох он или хорош, но живет в ладу и с Гете, и с Данте, и с Петраркой. Здесь, на грешной земле, у него собеседник, пожалуй, был один, и тот совсем недавно скончался, не дожив две недели до юбилея Кузнецова. Поэт признавал, пожалуй, равенство Вадима Кожинова. Равенство не поэтическое или критическое - нет, равенство олимпийских небожителей.

За горизонтом старые друзья

Спились, а новым доверять нельзя.

Твой дом парит в дыму земного шара,

А выше Дионисий и гитара,

И с книжной полки окликает Рим:

- Мементо мори, Кожинов Вадим!

Смерть, как жена, к другому не уйдет,

Но смерти нет, а водка не берет.

Душа верна неведомым пределам.

В кольце врагов займемся

русским делом.

Нас, может, двое, остальные - дым.

Твое здоровье, Кожинов Вадим.

Место первого поэта России, которое по праву заслужил Юрий Кузнецов, принесло ему больше печали и новых тревог, чем душевного спокойствия. В конце концов, он изначально выбрал наиболее трудный путь. А еще вернее, пошел по пути, определенному судьбой. Не было бы войны, не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины, не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало уже классикой:

Шел отец, шел отец невредим

Через минное поле.

Превратился в клубящийся дым

Ни могилы, ни боли...

.....................

Столб крутящейся пыли бредет.

Одинокий и страшный.

С тех пор с ним всегда в поэзии образ дыма, образ пыли - образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. "Отец! - кричу. - Ты не принес нам счастья! / Мать в ужасе мне закрывает рот". Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчета поэзии Кузнецова - в его личной трагедии. "Вот он встает, идет, еще минута - / Начнется безотцовщина сейчас!/ Начнется жизнь насмешливая, злая / Та жизнь, что непохожа на мечту.../ Не раз, не раз, о помощи взывая, / Огромную услышу пустоту". Страдания и гибель перерастают в энергию будущих поколений, будь это дети 1937 года, будь это дети фронтовиков. Отсюда уже и знаменитое: "Я пил из черепа отца / За правду на земле, / За сказку русского лица / И верный путь во мгле..." После гибели осталась лишь мгла, и уже самому Юрию Кузнецову нужно было выбирать свой русский путь. Земля все былое забыла. Забыли и сверстники, многие из них. Ощущение трагичности обострилось в Москве, в буреломе событий, в жизни на пределе. Как бы ни любил поэт родную Кубань, как бы ни клялся ей в верности, но, думаю, не было бы той Москвы шестидесятых, семидесятых годов, не было бы Кубы с острым предчувствием предстоящей атомной войны - не было бы и соприкосновения Юрия Кузнецова с тем Олимпом, на который он оказался вознесен. Был бы обыкновенный традиционный неплохой поэт, не более.

Там на Кубе он, мальчишка с автоматом в руках, всерьез собирался повторить подвиг отца.

Я погибну на самом рассвете,

Пальма Кубы меня отпоет.

Командиры придут попрощаться,

Вытрет Кастро горошины с глаз.

Как мальчишка, заплачу от счастья,

Что погиб за народную власть.

Трагичность дала поэту и выход в космос, вывела на вселенский простор. Уже в силу всей своей поэтической системы, он вначале стал всемирным поэтом, поэтом мирового пространства, а уже затем, в разговорах и спорах с Вадимом Кожиновым, постигая в себе русскость, а в судьбе отца и в своей судьбе особый русский путь, он с олимпийского мирового пространства скорее вернулся на нашу землю, в координаты русской поэзии. Такое случалось в России не раз, с ранними славянофилами, выходцами из германских университетов, с Федором Тютчевым. Это не путь Николая Рубцова, поэтического друга и поэтического соперника, идущего от деревенской околицы ввысь, неся в себе образ песенной Руси. Это путь изначально всемирного поэта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сына, затерявшегося в олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. "Отдайте Гамлета славянам!" Он уже наш, он сегодня непонятен англичанам и датчанам, а русским его рефлексия, его приглушенные рыданья роднее всех родных. И русский "Гамлет шевельнулся / В душе, не помнящей родства". И Юрий Кузнецов присваивает России, присоединяет к русской культуре немецкие и скандинавские мифы и предания, поэзию кельтов, французскую вольность Вийона:

Мы поскачем во Францию-город

На руины великих идей.

...........................

Но чужие священные камни,

Кроме нас, не оплачет никто.

Его мрачный Дант - это уже русский Дант, его Гомер - это уже русский Гомер. С достоевской всечеловечностью он не присоединяет провинциальную Россию к цивилизованному миру, а присоединяет к России всю мировую культуру. С простотой милосердия он былых врагов превращает в заклятых братьев, отрицая битву идей, он создает единый мир знаков и символов, образов и мифов.

Отправляясь к заклятым врагам,

Он пошел по небесным кругам

И не знал, что достоин бессмертья.

В этом мире, где битва идей

В ураган превращает людей,

Вот она, простота милосердья!

Вот такая, вбирающая в себя все милосердие и доброту, простая и голая славянская душа становится центром его олимпийского поэтического простора. Зевс переместился в Россию с ее кондовыми снами, с провалами в прошлое и с забегами в будущее. Его славянин то спит сто лет подряд, невзирая на копошащихся вокруг европейских человечков, то вырываясь из истории по-петровски или по-сталински опережает все развитие мира.

Качнет потомок буйной головою,

Подымет очи - дерево растет!

Чтоб не мешало, выдернет с горою,

За море кинет - и опять уснет.

И не поспоришь - так все у нас и происходит. Поэт не придумывает, не восхваляет - он дает концепцию нашей жизни, ее стратегический замысел. Образы его России всегда мифологичны и фольклорны, даже если это создаваемый им лично миф, творимый им фольклор. Он мог бы вполне спокойно существовать и в дописьменный период, чего не скажешь о большинстве иных даже высокоталантливых сверстников. Потому он и первичен, что живет в пра-слове, в устном слове, и мог бы варварам в козлиных шкурах творить их мифы. Дописьменной поэзии не нужны были детали, предметные признаки, и потому у Кузнецова никогда не найдем ни ландшафтных, ни бытовых подробностей. Как говорит сам поэт: "Я в людях ценю то, что есть в них от вечного, непреходящего. Да и не только в людях. Например, можно любить Европу-женщину - абстрактно, а можно по-человечески, как героиню бессмертного мифа, быть, так сказать, соперником Зевса... проблему времени снять... Людей ты в понятие не вместишь. Они шире и глубже любого понятия. В образ - может быть, и вместишь. В символ - тем более". И потому его поэзия - всегда поэзия символов, о чем бы Кузнецов ни писал. Свое время он чувствует лишь как видимую вершину айсберга. И всегда старается вместить подводную, глубинную суть вещей и людей, событий и мыслей. Для него простой человек - всегда мудрый человек. Мир его подробностей - вне быта, это сапоги повешенного солдата, идущие мстить сами по себе, это череп отца, по-шекспировски дающий ответ на тайну земли, это младенец, вырезанный из тела матери, чтобы потом стать Сергием Радонежским... Деталь уплотненная, обобщенная до символа.