Когда-то племя бросило отчизну,

Ее пустыни, реки и холмы,

Чтобы о ней веками править тризну,

О ней глядеть несбыточные сны...

И нас без вас, и вас без нас убудет,

Но отвергая всех сомнений рать,

Я так скажу: что быть должно

да будет!

Вам есть, где жить,

а нам - где умирать...

Так и случилось, как бы ни опровергали его строчки суровые цензоры, те, кто уехал - живут, превращаясь в сытых буржуа, а мы ищем новые идеалы, ищем новый русский Рай и тем временем вымираем как нация. Что делать? Как закончить эту русскую трагедию? "Самоедство и святотатство / У России в горле сидят..."

По куняевским стихам конца семидесятых годов, по статьям, по дневниковым записям видно, как росло и осваивалось им самим русское национальное самосознание, как оформлялась и вела бои по всем фронтам русская партия в русской же литературе.

Мы павших своих не считали,

Мы кровную месть не блюли

И, может, поэтому стали

Последней надеждой земли.

Ему было гораздо тяжелее, чем многим его соратникам из стана "тихой лирики" или же близкой по духу и гораздо более мощной "деревенской прозы". Тех еще спасала русская провинция, постоянная связь с подпитывающими их дух Матерами и Бердяйками, - подпитывающими даже своим разрушенным видом. Станислав Куняев со своей всеядностью хоть и пробовал тоже подключиться к ностальгической волне провинциализма, хоть и писал:

Какой ценой моя душа спасет

Остатки исчезающих явлений,

Провинция, единственный оплот

Моих сентиментальных впечатлений!

но сам был все же как поэт сформирован столицей, городом, ему приходилось опираться не на "тихую мою родину", не на Матрену или Ивана Африкановича, а на литературу и историю, на идеологию русского патриотизма. Даже для "Нашего современника" в пору расцвета деревенской прозы он все еще был русский, но чересчур московский, чересчур своевольный поэт. И добирать ему приходилось, уже опираясь на национальную культуру, на русскую философскую мысль. Поэтому он не столько почвенник в творчестве своем, в жизненной позиции, сколько государственник, русский имперский поэт... Для почвенничества ему не хватало и чувства "малой родины". Бродяга по натуре, он все считал своим. И "голоса курско-орловской метели", и "все тот же ветер над Окой", и наши северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу - все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня, так формируется скорее его природный империализм, нежели почвенничество, привязанное к родному краю. Очень уж рано "от своих переулков кривых / я ушел, как положено сыну, / и к великой столице привык..." Далее последовали десятилетия постоянных шатаний по всему имперскому пространству: "За плечами Тянь-Шань и Тайшет. / Двадцать лет я мотаюсь по свету. / Двадцать лет, а скончания нет, / и, наверное, славно, что нету..."

Может быть, поэтому он скорее схож с Прохановым, нежели с Распутиным, характером своей острой боли после крушения державы. Это была уже их имперская Матера. Их утонувшая навсегда мечта, их исчезнувшая реальность.

На родине- весенние туманы,

И призрачные люди-великаны,

Как тени, растворяются вдали...

Закончилась большая эпопея.

Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.

А только влага да озноб земли...

Даже при всем его эмоциональном рационализме и волевом напоре в постперестроечное, подлое для русского человека время, наступали у поэта минуты уныния, безверия, безнадежности...

Зимний рассвет просочился

сквозь занавес синью...

Может, с эпохой прощаюсь.

А может быть, с жизнью.

Я насмотрелся и крови, и грязи.

Довольно.

Все отболело.

И даже почти что не больно.

Все отболело...

А что напоследок осталось,

Выпало, словно осадок,

в такую усталость,

Что неохота вставать,

говорить, просыпаться,

Что неохота на имя свое отзываться...

И все-таки в итоге, когда поэт готов уже идти на свою Голгофу, готов согласиться с распятием своего народа, а заодно и себя, и своей поэзии, он прозревает, как последнюю истину, что "русские дороги / извернутся бросятся нам в ноги, / к Полю Куликову приведут..."

...К полю русской Победы. Во имя этого и не убирает свой меч в ножны поэт и гражданин Станислав Куняев. Во имя этой Победы все-таки и сегодня, как сорок лет назад, его "добро должно быть с кулаками...". Эта истина им уже выстрадана сполна...

Плюнул. Выстоял. Дух закалил.

Затоптал адский пламень ногами.

Ну, маленько лицо опалил

Словом, вышло добро с кулаками.

Я иду - победитель огня,

Предвкушаю - дружина моя

От восторга и радости ахнет!

Но шарахнулись вдруг от меня

- Адским пламенем,

шепчутся, - пахнет!...

Юрий Кузнецов

Кузнецов Юрий Поликарпович, поэт, родился 11 февраля 1941 года в станице Ленинградская Краснодарского края. Отец - кадровый офицер, погиб на фронте, мать - учительница. В 1965 году поступил в Литературный институт имени Горького, на семинар С.Наровчатова. В 1966 году в Краснодаре вышел первый сборник стихов "Гроза". В 1970 году окончил институт. Остался работать в Москве. В 1974 году в Москве вышел второй сборник "Во мне и рядом - даль". Сразу же был замечен столичной критикой. Вадим Кожинов заявил о рождении крупнейшего поэта, и это свое мнение никогда не менял. В 1974 году был принят в Союз писателей СССР. В 1976 году вышла книга "Край света - за первым углом". Спустя два года - "Выходя на дорогу, душа оглянулась". Оказал явное влияние на почти все следующее поколение поэтов. Работал в издательстве "Советский писатель", с началом перестройки перешел в журнал "Наш современник". Прекрасно знает как русское народное творчество, так и мировую культуру. Сам является одновременно ярчайшим национальным русским поэтом и поэтом мировых тем и сюжетов. К концу ХХ века выпустил более десяти сборников стихов. В последние годы обратился к библейской тематике.

Лауреат Государственной премии России. Живет в Москве.

ЗНАМЯ С КУЛИКОВА

Сажусь на коня вороного

Проносится тысяча лет.

Копыт не догонят подковы,

Луна не настигнет рассвет.

Сокрыты святые обеты

Земным и небесным холмом.

Но рваное знамя победы

Я вынес на теле моем.

Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети могли

Латать им великие дали

И дыры российской земли.

Юрий Кузнецов

ПОСЛЕДНИЙ ОЛИМПИЕЦ

Юрий Кузнецов - это не просто небожитель нашего поэтического Олимпа. На нашем Олимпе его можно было бы назвать Зевсом. Впрочем, он и похож частенько на Зевса, посылающего молнии на головы поверженных. Но нет, остановиться на таком понимании его олимпийства - значит, всего лишь включиться в некую литературную игру, воздать ему должное за все его труды. К счастью, и без меня воздается. О существовании Юрия Кузнецова, пусть со скрежетом зубовным, но не могут ни на минуту забыть ни патриоты, ни наши литературные либералы. Ох, как мешает он всей постбродской поэзии своим существованием! Объявили на весь мир после гибели Иосифа Бродского об исчезновении последнего солнца нашей отечественной поэзии. Собрались в темноте кучковаться по разным маленьким поэтическим каморкам, без единого литературного пространства, а такое возможно лишь тогда, когда нет в стране первого поэта, но из-за продолжающегося явления Кузнецова темноты не могут дождаться. Ибо поэзия Юрия Кузнецова продолжает исторгать из себя светоносные лучи, и никуда от них не спрятаться... Кстати, хочу как-нибудь написать параллель: Кузнецов и Бродский, любопытные темы для соприкосновений, даже по характерам своим. В Питере я знавал Бродского, в Москве знаю Кузнецова, будет что сравнивать...

Но все-таки, говоря о Кузнецове, я имею в виду совсем иное олимпийство, уже без всяких аллегорий. Олимпийство во всей своей брутальной правдивости и первичности. Пожалуй, еще десять с лишним лет назад, задумавшись над стихами Юрия Поликарповича, я вдруг обнаружил, что он становится более понятен, когда его ставишь в совсем иную систему координат. Не только в систему нашей национальной сокровищницы русской поэзии, хотя и там ему место давно определено. Не только в координаты своего поколения или даже всего ХХ века, а в систему олимпийского классического измерения искусства, существующую еще со времен языческой Древней Греции и языческого Древнего Рима. И единицы поэтического времени, и отношение к образу, к пространству - все оттуда. От древнегреческих поэтических мифов и далее, сопрягая их с мифами кельтскими, германскими, финно-угорскими. "Где пил Гомер, где пил Софокл, / Где мрачный Дант алкал..." Через блистательное Возрождение, соприкоснувшись близко с Данте, и далее уже в наш древний славянский мир. Это совсем иная мировая традиция, иной подход к категориям времени и пространства. В русской поэзии, на мой взгляд, такими же несомненными олимпийцами были Гавриил Державин и Федор Тютчев. Нечто олимпийское чувствуется у Боратынского, у Иннокентия Анненского, у Блока, у позднего Заболоцкого. В этом понимании поэзии нет оценочной величины. Нет высокомерия, нет олимпийской братской поруки, отделяющей жителей такого Олимпа от поэтов иных традиций и измерений. Скорее есть трагизм заброшенного в наше земное пространство ХХ века одинокого небесного странника. Иногда поэт, как инопланетянин, не знает, что ему делать с окружающими, кому улыбаться, от кого отворачиваться... Иногда поэт явно тоскует, почему он не живет в том горнем мире своих соратников по олимпийскому измерению, какими силами он выброшен оттуда на грешную землю, низвержен с Олимпа.