В магазине было пусто. Длинные, ярко освещенные гардеробные вешалки рядами уходили в глубину стерильного помещения. Возле блестящего прилавка стояла элегантная продолговатая продавщица и разговаривала по телефону. Продавщицу звали Мила, ей было тридцать лет и она иногда перешивала этикетки с уникальных вещей на одежду польско-китайского производства. Покупателям это нравилось. Они радовались, отыскав среди хитроумных портняжных изобретений простодушный остблоковский пиджак с внушающим уважение ценником или практичную азиатскую куртку с ярлыком знаменитого модного дома на подкладке. Иногда Мила давала Марине поносить какое-нибудь головокружительное платье или какие-нибудь сногсшибательные очки. Они перемигнулись сквозь собственные отражения и помахали друг другу руками.
Неподалеку от магазина, сразу после финской, сделанной в американском стиле столовой, там, где уже начинались теснившиеся перед входом в метро киоски, стояла на тротуаре тележка с хот-догами. Марина подошла к тележке и поздоровалась с сосисочницей Эльвирой, розоволицей эстонкой неопределенного возраста, одетой в замусоленный белый халат поверх старомодного полосатого джемпера, натянутого на синие штаны из комплекта прозодежды. Канарейка сразу же подошла к ногам продавщицы, обутым в резиновые боты, и подняла голову, с достоинством, но вместе с тем и с ожиданием заглядывая продавщице в глаза. Эльвира коротко рассмеялась, подцепила в парных глубинах тележки длинную коричневую сосиску и кинула Канарейке. Канарейка, с видом гастронома, пробующего вино сомнительного урожая, понюхала сосиску, взяла ее тем не менее, перехватила поудобнее, оттащила под тележку, поближе к Марине, и стала неторопливо есть. Марине нужно было дождаться, пока Канарейка съест сосиску, и она заговорила с продавщицей о политической обстановке в Прибалтике.
— В Латвии опять за коммунистов двадцать процентов проголосовало, — сказала Марина наугад.
— Латыши, они ведь как были деревня, так и остались, — сказала Эльвира с акцентом, — они ведь поляки. А поляки вообще все либо коммунисты, либо спекулянты. В Эстонии вообще коммунистов нет. Я вот доторгую это лето и уеду в Эстонию, мне там дом предлагают, возле Йыхви.
— Где? — переспросила Марина.
— Возле Кохтла-Ярве.
Рядом с тележкой остановился высокий тощий мужчина, словно сбежавший со съемок беллетризированной биографии Достоевского. На нем был светло-серый в клетку сюртук с искусственной бутоньеркой в петлице, панталоны, порванный в двух местах пестрый жилет, белая рубашка, воротник которой был повязан пестрым шелковым галстуком и красные ботинки тридцатилетней давности на толстой полупрозрачной подошве. Он действительно сбежал в свое время со съемок, — только не биографии Достоевского, а его романа «Белые ночи», фильма, в котором он исполнял роль прохожего, размахивающего шляпой в толпе. Ему так понравился наряд, полученный в киношной костюмерной — и так не понравилось обхождение кинематографистов, — что он просто ушел домой со съемочной площадки и с тех пор ходил по городу либо в этом костюме, либо в очень респектабельной и опрятной похоронной униформе.
— Борис Никифорович, — обрадованно сказала Марина, — как ваша печень поживает?
— Марианна Протогенезис, — ответил Борис Никифорович Павканис, бывший учитель рисования и черчения, бывший реставратор и коллекционер, бывший секретарь гаражного кооператива и бывший председатель добровольной подсекции членистоногих при районном обществе любителей природы, — печень моя сбежала. Ее ищут. Пойдемте.
Он схватил Марину под локоть и нетерпеливо повлек в сторону эклектичного красного дома недалеко от метро. Пока поводок натягивался, Канарейка облизнулась, понюхала жирное пятнышко, оставшееся на асфальте после сосиски и благодарно посмотрела на продавщицу.
— Что у вас общего с этой представительницей мелкой розничной торговли? С этой фашисткой? — возмутился Борис Никифорович по дороге. — Знаете ли вы, чем она доставляет себе средства к существованию? О, вы ничего не знаете. Она продает разбавленный винт школьникам ахматовской гимназии. Впрочем, молчу. Мир лежит во зле.
— Я знаю, — сказала Марина.
— Вы не можете этого знать, — сердито ответил Борис Никифорович. — Вы невинны. Как поживает ваш бессмысленный и благородный сожитель, Тимофей Пустынник, да благословит Аллах дни его и ночи, если они еще чем-то отличаются друг от друга? Как поживает ваша прелестная преступница-аннамитка?
— Тема бросил меня, — сказала Марина, — Кореянка Хо медитирует.
— Медитирует! — сказал Борис Никифорович презрительно. — Что значит — «медитирует»? Что она понимает в медитации?! И что значит — «бросил»?
Марина рассказала.
Борис Никифорович Павканис рассмеялся.
— С точки зрения современной этики, — сказал он, — это чистейший варварский инфантилизм, чудовищный, но вполне случайный, насколько я могу судить. Или, вернее всего, душа даоса, проснувшаяся в бабочке современного студента. Или еще можно так сказать: проба житейских возможностей. Человек — вы ведь знаете, Марианна, безусловно — игрушка стихий. Он ведь вообще-то не монстр, ваш возлюбленный, не маниак, я полагаю?
— Не знаю, — сказала Марина, — он стихи начал писать в последнее время.
Борис Никифорович пропустил это замечание мимо ушей.
— А коли так, — продолжил он, — следует считать произошедшее не более, чем эпизодом. Оно, конечно, от этого лучше не становится, и эпизод сам по себе отвратительный, но вы поверьте мне, Тимофей ваш сейчас еще не так переживает.
— Ничего он не переживает, — возразила Марина обиженно, — я ему только что звонила. Он мне грубостей непереносимых наговорил.
Разговаривая с Борисом Никифоровичем, Марина, сама того не замечая, поддавалась его букинистическому тону и вворачивала, время от времени, какие-то безымянные цитаты, которые сразу же начинали приходить к ней на память.
— Вот как, — сказал Павканис, — упорствует, значит, во грехе. Это не беда. По натуре он человек хороший, а значит,.. — он не договорил. — Хотя, знаете, что я вам скажу, Марианна Этногенетическая, прощать такое тоже нельзя. Вообще, в человеческих чувствах, — подытожил он, — разобраться невозможно.
— А я читала, что возможно, — возразила Марина.
— Где это вы читали? — вскинулся Борис Никифорович.
— В одной книжке, — сказала Марина, — «Разум и его двойник», называется.
Они вошли в просторную парадную, начинавшуюся холлом, на стенах которого еще виднелись не до конца закрашенные следы зеркал, заделанного когда-то камина и сколотых мозаик. По круглой лестнице, обвивавшейся вокруг круглой лифтовой шахты, мимо резных дубовых дверей, чьи филенки кое-где оставались еще матово-стеклянными, кое-где были забиты фанерой, кое-где жестью, мимо окон лимонного травленого стекла, — если вообще хоть какое-то стекло оставалось в массивных оконных рамах, украшенных по верху остатками витражей, они поднялись на третий этаж и присели на подоконник, напротив огромной железной двери, безжалостно вмонтированной в разбитую псевдоготическую лепнину.
— По моим данным, этого мудака убили три недели назад, — сказал Борис Никифорович, кивая на дверь, — так что, надеюсь, нам никто здесь не помешает. Смотрите.
Из спортивной сумки с надписью «Олимпиада-80» он достал потрепанный букинистический альбом и книжку старого журнала. Он раскрыл альбом на коленях.
— Вот, видите? — он ткнул пальцем в литографированный узор: восточный орнамент на лимонном фоне, — каталог Его Императорского Величества завода художественного и промышленного стекла. Вот. Смотрите. Это они сюда стекло ставили.
Марина послушно сличила узор в каталоге с орнаментом на уцелевшем оконном стекле. Они были похожи.
— Теперь смотрите сюда, — торжествующим тоном шпрехшталмейстера продолжил Павканис. — Журнал «Аполлон», выпуск пятый за тысяча девятьсот двенадцатый год. Рисунки архитектора Шехтеля для щукинского юбилейного сервиза. Помещены здесь, между прочим, как полемический пример отсталости художественного мышления. Видите?