(* "Литературная газета", 1988, 3 августа. *)
Свидетельство Лондона, бывшего интербригадовца, участника французского Сопротивления, узника Маутхаузена, особенно впечатляет, потому что гитлеровцам не удалось вырвать у него ни слова. Но арестованный своими, этот закаленный боец в конце концов - правда, после многомесячных истязаний и яростной "битвы во тьме" - капитулировал. Прежде всего потому, что был "безоружен перед представителями этой партии... этого строя, созданию которого помогал в течение стольких лет борьбы и жертв". Накануне процесса Лондона, признавшего себя агентом гестапо, сионистом, американским шпионом и прочая, посетил член Политбюро, министр госбезопасности Бацилек, чтобы заявить (совсем по Кёстлеру!): партия ожидает, что он будет руководствоваться её интересами. И перед выходом на сцену Лондон услышит от следователя сакраментальное напутствие: "Партийное руководство... надеется, что все обвиняемые окажутся на высоте"! Они оказались на виселице... Когда в 1968 году всех казненных реабилитировали, из архивов МГБ были извлечены их прощальные письма, в которых мы найдем слова, звучащие почти цитатой из "Слепящей тьмы". "Я признавался потому, что считал это своим долгом и политической необходимостью" (К. Шваб). "Я признавался потому, что хотел по мере сил выполнить свой долг перед трудящимися и Коммунистической партией Чехословакии" (Л. Фрейка). Они оказались на высоте... Как и Рубашов. "Лучшие молчали (имеется в виду - не использовали трибуну суда для обвинения обвинителей - М. 3.), чтобы выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно приносили себя в жертву", - подводит итог Кёстлер. По мере того как проясняется и набирает силу эта тема, роман обретает масштабы и дыхание трагедии. Сквозь темное марево кошмара, опутавшего героя, робко пробивается какой-то далекий свет, мерцающий в конце его жертвенного пути. Публичный позор и унижение Рубашова, когда он "преклоняет колена перед партийными массами", жаждущими его крови, автор не показывает. Мы знаем о суде из газетного отчета, который читает дворнику Василию, в молодости воевавшему в рубашовской бригаде, его дочь Вера. Василий слушает и не слушает ее. Он вспоминает гражданскую войну и своего лихого командира, вспоминает тысячные толпы, приветствовавшие товарища Рубашова, когда он "вырвался живым от иностранных буржуев", и под оголтелое газетное улюлюканье бормочет с детства знакомые слова из Библии, выброшенной на помойку идейно бдительной Верой: "...И одели его в багряницу, и, сплетши терновый венец, возложили на него... И били его по голове тростью, и плевали на него..." А тем временем Рубашов, которого должны расстрелять еще до полуночи, шагает по камере, подводя последние итоги. Слепящая тьма, помрачавшая его разум, рассеялась, растаяла, и на душу нисходит ясная, дотоле неведомая тишина. Заключительная глава называется "Немой Собеседник" - с ним, то есть со своим истинным Я, герой проведет отпущенные ему до казни часы. Свободный от долгов и обязательств (а может быть, просто свободный?), Рубашов пересмотрит и переоценит свое прошлое, поставит под сомнение все, во что верил. "Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа". Он знал лишь, что "теперь он действительно расплатился за все"... Автор подарил герою больше, чем легкую смерть, - покой: "Набежавшая волна тихий вздох вечности - подняла его и неспешно покатилась дальше". На этом можно было бы вместе с Кёстлером поставить точку, если б его книга не давала нам ключ к еще одному историческому феномену, не менее загадочному, чем признания обвиняемых на московских процессах. Настолько загадочному, что иные всерьез поговаривают о всемирном заговоре левой интеллигенции против России, в котором участвовали А. Барбюс, Р. Роллан, Л. Арагон, Т. Драйзер, Б. Шоу, Л. Фейхтвангер, Ф. Жолио-Кюри, настоятель Кентерберийского собора Хьюлетт Джонсон и другие (а из наших - В. Маяковский, М. Горький, И. Эренбург и, конечно же, М. Кольцов, сказавший Арагону перед отъездом в Москву в предчувствии ареста: "Запомните, что Сталин всегда прав"). Не буду обсуждать сей детективный сюжет, подозрительно смахивающий на те антисоветские заговоры, которые сочинялись на Лубянке. Но отношение интеллектуальной элиты Запада к этим грубо сфабрикованным фальшивкам, к массовым арестам и ко всему, что происходило в те страшные годы в нашей стране, упорство, с которым именитые, уважаемые писатели игнорировали преступления сталинского режима и тем самым покрывали их (а кое-кто даже славил советские "лагеря по перевоспитанию граждан" как "замечательное достижение социализма"), ошеломляет и требует объяснения. Что это было? Какая "слепящая тьма" застила им глаза? Все та же: мы обнаруживаем здесь "синдром Рубашова" в чистом виде - ведь им-то не угрожали пытки!.. Они верили - или хотели верить, - что в СССР "закладывается фундамент великого счастья всего человечества", и ради взлелеянной ими мечты оберегали и поддерживали миф, созданный сталинской пропагандой. "Так уж получилось, - с горечью говорил Бухарин одному из своих парижских знакомых, - что Сталин стал как бы символом партии". Или символом социализма, могли бы сказать зарубежные друзья Октября. "Получилось", добавлю, не без их соучастия. Однако в отличие от Рубашова и его товарищей эти высоколобые гуманисты пользовались всеми правами и благами мнимой свободы, которых была лишена страна, воплощавшая их социальный идеал!.. Загипнотизированные альтернативой "кто не с нами, тот против нас", они позорно провалились на экзамене Истории и, когда их грозно спросили: "С кем вы, мастера культуры?" - выбрали Сталина. "Какова бы ни была природа нынешней диктатуры в России - несправедливая или какая хотите... пока нынешнее напряженное военное положение не смягчится... и пока вопрос о японской опасности не прояснится, я не хотел бы делать ничего такого, что могло бы нанести ущерб положению России. И, с Божьей помощью, не сделаю", - заявил в 1933 году Драйзер, объясняя свой отказ заступиться за группу арестованных "троцкистов", коим, впрочем, "очень сочувствовал". А Жолио-Кюри, который в 1938 году по просьбе Кёстлера написал письмо Сталину в защиту арестованного в СССР австрийского физика-коммуниста Вайсберга (впоследствии переданного в соответствии с советско-германским договором гестапо), в конце 40-х, когда во Франции вышла "Слепящая тьма", а Вайсберг вернулся из концлагеря, публично клеймил Кёстлера как очернителя и клеветника! Еще десять лет спустя, после официального разоблачения "культа личности", тот же Жолио-Кюри признался Эренбургу, что давно видел все "изъяны", и добавил: "Пожалуйста, при детях расскажите о том хорошем, что у вас делается". В сущности, и к своему народу и ко всему человечеству эти интеллектуалы относились, как к детям, которым надо рассказывать лишь о хорошем, чтобы они не разочаровались в социализме!.. Да, они ведали, что творят, и во имя ложно понятого долга предали не только себя, но и нас. Они изменили заветам европейской культуры и тому главному долгу, который диктовал Золя его знаменитое "Я обвиняю" и побуждает каждого истинного интеллигента при виде несправедливости браться за перо и бить тревогу. Лишь немногие из прогрессивных решались говорить правду о "стране победившей революции". Мы теперь даже представить себе не можем, сколько мужества требовалось этим "вероотступникам", как поносили и проклинали этих, по словам Кёстлера, "падших ангелов, которые имели бестактность разгласить, что рай находится не там, где предполагалось". Случай сугубо беспартийного "перебежчика" Андре Жида весьма показателен в этом отношении. Известный французский писатель, издали видевший в СССР "пример того нового общества, о котором мы мечтали, уже не смея надеяться", был глубоко разочарован советской реальностью. В предисловии к "Возвращению из СССР" (1936) он пытался объяснить, что, поддерживая ложь, "лишь причинил бы вред Советскому Союзу и одновременно тому делу, которое он олицетворяет в наших глазах"; что, относясь с симпатией к России, долго колебался, прежде чем пришел к такому решению, ибо так уж сложилось, что "правду об СССР говорят с ненавистью, а ложь - с любовью". Книга Кёстлера написана в уверенности, что спасение только в правде, и написана с любовью к стране и народу, задыхающемуся под игом сталинской диктатуры. Впрочем, народ, оставшийся фактически за рамками изображения, обозначен в романе заведомо условно. Схематизм этих образов, особенно очевидный и, возможно, даже обидный для русского читателя, объясняется просто тем, что автор не смог художественно освоить "народный" (и инородный) материал. И однако же Кёстлер сумел с редкой для заезжего иностранца проницательностью разглядеть сквозь казенный оптимизм, пропагандистский лак и немоту страха живую душу народа. В "Невидимых письменах", автобиографической книге, написанной двадцать лет спустя, мы найдем поразительные слова о прямых, надежных, бесстрашных людях, чьи гражданские доблести противоречат самой сути режима и на которых, по убеждению Кёстлера, и держится наша страна. "Я встречал таких повсюду в СССР. Эти люди, коммунисты или беспартийные, - патриоты в том смысле, в каком это слово было впервые употреблено при Французской революции... В стране, где каждый боится и избегает личной ответственности, они чувствуют себя в ответе за все; проявляют инициативу и независимость суждений там, где в норме слепое повиновение; верны и преданы друзьям, близким в мире, где верность и преданность требуются лишь по отношению к начальству и государству. Им присущи личная честь и естественное достоинство поведения там, где понятия эти неуместны и нелепы... Их существование представляется мне почти чудом. И в том, что они таковы, как есть, несмотря на революционное воспитание, я вижу торжество неразрушимой человеческой сути над обесчеловечивающим окружением". Хочу отметить напоследок, что именно к этой категории людей принадлежал Андрей Кистяковский, в чьем замечательном переводе мы читаем сегодня "Слепящую тьму". Он работал над переводом без всякой надежды на публикацию, во времена, когда подобная самодеятельность считалась уголовным преступлением. Впрочем, под действие Уголовного кодекса подпадало и дело милосердия - помощь политзаключенным и их семьям, - которое Кистяковский взял на себя после ареста очередного распорядителя фонда. Но это уж другая история.