Достоевский лукавил. Он знал, что готовый типографский станок в разобранном виде находился у Филиппова. В кружке Дурова знали об этом трое: Спешнев, Филиппов и Достоевский. Спешнев не проговорится, ведь делали станок на его деньги. По тому, что слушали его не перебивая, Федор Михайлович догадался, что станок жандармы не нашли. Иначе не стали бы слушать так терпеливо его байки. Вопрос князя Гагарина о Черносвитове, последовавший сразу после того, как он замолчал, убедил Достоевского, что о типографском станке комиссия ничего не знает.

- Расскажите, когда и как Вы познакомились с Черносвитовым? - спросил князь Гагарин.

- Я встретил его в первый раз у Петрашевского, никогда не видел его прежде и видел его не больше двух раз, - быстро и бодро ответил Достоевский.

- На собрании у Петрашевского Черносвитов говорил, что Восточная Сибирь есть отдельная страна от России и что ей суждено быть отдельною Империей, причем звал всех в Сибирь, говоря: "а знаете что, господа, поедемте все в Сибирь - славная страна, славные люди"...

- Слова эти припоминаю... но только не помню, чтобы Черносвитов давал им подобный смысл. Он говорил, что восточный край Сибири действительно страна как бы отдельная от России, но сколько я припомю, в смысле климатическом и по особенной оригинальности жителей. Такого же резкого суждения, что Сибирь станет отдельной Империей, я решительно не слыхал от Черносвитова и такого смысла в словах его, по моему мнению, не заключалось.

- Вы однажды предупредили Спешнева, что Вам кажется, что Черносвитов просто шпион. Объясните, какие разговоры Черносвитова внушили мысль, что он шпион?

- Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова, но все в его словах внушало мне эту, впрочем, мгновенную мысль... Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое. Он как будто себе на уме... Видев Черносвитова после того всего один раз, я даже и позабыл мое замечание.

- Объясните нам, - попросил вежливо Дубельт, - с которых пор и по какому случаю проявилось в Вас либеральное или социальное направление?

- Со всею искренностью говорю, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, и росло во мне все более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство... Злобы и желчи во мне никогда не было. Мною всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и оберегала от пагубных заблуждений. Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие больше меня, говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле я, может быть, вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к России, и сознание, что никогда ничем не повредил ей... В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства, но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором принято не говорить громко. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажется все в безрадостном неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный, весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения - наша выдумка. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим от общения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и не более никто, - я так всегда думал...

10

Утром двадцать второго декабря Достоевский проснулся до рассвета. Спал, как всегда, беспокойно, поднялся с постели с привычной теперь тоской, ссутулясь подошел к окну, влез на подоконник и открыл форточку. Свежий воздух дохнул ему в лицо. Федор Михайлович жадно потянул его в себя, словно надеясь, что морозный воздух рассеет его тоску.

На улице было еще темно, но почему-то светлее, чем вчера в это же время. Достоевский догадался, что ночью выпал свежий снег и вся земля покрыта пушистым снегом. Вспомнилось, как мальчишкой любил он бегать по такому мягкому, легкому снегу, утопая по колени. На колокольне Петропавловского собора зазвучали тонкие переливы колоколов и донесся бой часов. Половина седьмого. Когда звуки эти замолкли, послышались за окном чьи-то озабоченные голоса. Федор Михайлович заинтересовался, остался на подоконнике, прислушался. На улице началось какое-то необыкновенное движение. Темнота разжижалась быстро. Светало. И чем светлее становилось на улице, тем беспокойнее нарастало движение в крепости. Скрип снега под колесами долетел отдаленный, и через некоторое время из-за собора показались кареты. Они шли и шли одна за другой и останавливались неподалеку от собора. Вслед за ними выехал большой отряд конницы. Жандармы... Неужели за ними? Сердце забилось...

В коридоре тоже суета слышалась. Начали греметь засовы, хлопать двери. Федор Михайлович спрыгнул с подоконника. Стал с волнением ждать, что будет дальше. Зазвенели ключи возле его двери, вошел офицер с солдатом. Солдат держал в руках его одежду, в которой он был арестован. Кинул на койку.

- Одевайтесь, - строго и хмуро буркнул офицер. - И чулки наденьте, холодно! - кивнул он на кровать.

Солдат вместе с одеждой принес теплые толстые чулки.

- А что случилось ? Закончено дело? Освобождают?

- Переодевайтесь, не мешкайте, - сново буркнул офицер и двинулся к двери.

Солдат за ним.

Достоевский переоделся торопливо в прохладную одежду. Сапоги на толстые чулки не лезли. Еле натянул, потоптался на месте, разминая сапоги.

Ждать пришлось недолго. Вернулся солдат и торопливо вывел на крыльцо. Федор Михайлович по пути оглядывался, надеясь увидеть кого-нибудь из товарищей. В коридоре суета, но никого из заключенных не видно. Едва вышли на крыльцо, как к нему тут же подкатила карета, визжа колесами по снегу. Следов от колес у крыльца было много, видно, не первого его усаживали в карету. Рядом с ним примостился солдат, захлопнул дверь, и карета отъехала, но через минуту остановилась. Окно кареты сбоку затянуто толстым слоем инея. Ничего не видно. Только слышны разговоры, топот копыт, скрип снега. Стояли недолго, тронулись, покатили довольно быстро.

- Куда мы едем? - повернулся Достоевский к солдату.

- Не могу знать...

Федор Михайлович отвернулся к окну и стал соскабливать ногтем иней со стекла, дышать на него. Протаял дырочку и приник глазом. Увидел каменные дома, прохожих на тротуаре. Люди останавливались, глядели на необычный поток карет, сопровождаемый эскадроном жандармов. Въехали на мост через Неву. Стекло быстро затягивало пленкой инея, и Достоевский поминутно оттаивал дырочку, жадно смотрел на улицу, на прохожих, на густой утренний дым над крышами. Ветра не было. Дым из труб столбами поднимался вверх. Карета вскоре остановилась.

Солдат вылез, выпрыгнул в снег и приказал:

- Вылезайте! Прибыли!

Достоевский, жмурясь от ослепительного снега, выбрался из кареты и остановился, ошеломленный чудесным зимним утром. Воздух был свеж, чист. Федор Михайлович замер с улыбкой, не замечая войск, четырехугольником окруживших площадь, людей на валу, карет, жандармов. Очнулся он тогда, когда солдат грубо ухватил его за локоть и подтолкнул со словами: