Не радовался только один Болезин. Он еще перед началом собрания подошел к Довгалю, глянул узкими глазками и сказал сердито:

- А все ж таки ты сатрап, Лука!

Довгаль вздрогнул. Изменился в лице...

- Сейчас разъясню! - ответил он Болезину. - Чтобы всем было нынче слышно и понятно, кто ты есть, что за человек! Чтобы раз и навсегда пресечь тебя!

И Довгаль взошел на колоду, поднял руку, заговорил... А теперь он кончал свою речь горячо и страстно.

- А когда вернется наша родная Советская власть, она партийцев таких, таких Болезиных Никишек, самих заместо безобразных картинок к позорному столбу будет строго пригвазживать, - говорил он. - Но даже и без Советской власти, когда у тебя хватило ума вступить в партийные ряды, должно хватить его, чтобы ты сам себя намертво за этот свой поступок засудил. Ты вглядись в себя, и если твоя партийная совесть молчит - то лучше встань и выйди отседа раз и навсегда!

Довгаль наконец замолк.

А навстречу поднялся из рядов Болезин. Он поднялся и молча, медленно, шаг за шагом пошел, держа руки за спиной, в руках - картуз. Тропинка огибала амбар, прижималась к торцовой амбарной стене и еще раз сворачивала за угол, к коновязи...

Но по этой ближней тропинке Болезин не пошел - пошел по другой, едва заметной среди все еще густо-зеленой гусиной травки, под ветви двуствольной и черной от древности сосны с усохшими ветвями.

Под ними он остановился, обернулся к собранию:

- Совсем? Или как?

Никто ему не ответил. Он еще прошел, еще обернулся:

- Совсем? Из-за картинки кто же вычеркивает человека с партии? - Еще раз обернулся, теперь уже крикнул в полный голос: - Больше меня здесь никто не совершил? Да? Я один только и есть виноватый? Эта картинка - она же не просто так, - меня к ей революция приблизила. А ты - попрекаешь? Да?

Довгаль задумался, не ответил, и, чувствуя замешательство Довгаля, Болезин спросил еще раз:

- Один! Да?

Но теперь Довгаль уже отвечал ему:

- Тебе легче, когда бы ты не один был такой - больной личной собственностью? Тебе от этого радостно, когда бы ты не один заразой болел? Вот и понятно, почему революция с трудом и тягостью делается не только всем народом, но даже самой революционной его партийной частью! От твоей, Болезин, картинки тень падает на мировую революцию!

Болезин махнул рукой и ушел, огибая угол высокого амбара.

Довгаль махнул ему тоже и застыл неподвижно на колоде - ему показалось, из-за угла вот-вот выйдут Брусенков и Мещеряков.

У него уже готова была к ним речь, готовы были особенные слова, против которых ни тот, ни другой устоять не смог бы.

Это утром, в избе Тольки Стрельникова, Довгаль был одинок и слов у него было в обрез.

То были тяжкие минуты, тяжкие часы, а здесь Довгаль чувствовал торжество и силу своего убеждения.

Мещерякова не было, Брусенкова тоже, предстояло их ждать, но ожидание не тяготило Довгаля.

- Тысячи копают окопы с утра и до ночи, - говорил он, - а мы все одно про себя знаем: если бы призвали нас копать в Тверской губернии либо на Волыни, пошли бы мы туда? Нет, не пошли бы! Для нас там до сего времени чужое! Мы бы не пошли, а офицер, буржуй - он собственник куда больше нас, но идет защищать капитализм повсюду, не глядит, что владение его в одном конце земли, а он идет в другой. И получается - народам нет исхода, когда они имеют меньше сознательности к задаче своего собственного освобождения, чем капиталист - к порабощению. И еще спросить: глодает ли нас нынче совесть, что пролетарий - тот бросает в Питере семью на осьмушку хлеба, а сам по великому призыву товарища Ленина идет с гордо поднятой головой в Сибирь и на Волынь защищать не только себя самого - идет ради нас? Упрекает ли? И не потому ли, опять же, не по собственной ли нашей несознательности, мы сами виноватые, что ставили в Советы не столько людей, сколько чрезвычайные тройки и пятерки, а те уже чрезвычайно обходились не только с богатыми даже с ровным крестьянином! Но мы должны верить и знать, что, когда бы Советская власть падала под ударом темной силы не только в Сибири, но по всей России, она и тогда восстановилась бы повсюду, потому что люди уже видели ее однажды и поняли ее! И какие бы мы ни делали ошибки, как бы сами ни калечили который раз дело, все равно справедливость - одна! Другую никто не смог человеку показать. Нету нашей идее конца, и кто-то должен непрерывно нести и претворять ее, если потребуется - начинать ее снова и снова! А для этого - перед самим собой, перед каждым товарищем-партийцем необходимо быть чистым и преданным!

Еще совсем недавно Довгаля мало кто знал в Соленой Пади. Он подростком ушел на станцию железной дороги, прижился там как будто бы навсегда... После - уже по водворении правителя Колчака - принял участие в забастовке железнодорожных рабочих и служащих, а когда Колчак стал за это жестоко расправляться - вернулся с молодой молчаливой женой-чистюлей в родное село...

Детей у них не было, жена день и ночь мыла и скребла избу. Довгаль не обзаводился хозяйством, больше ремесленничал, когда же началось партизанское движение - примкнул к нему со всею страстью...

А теперь имел право и призывать и упрекать любого человека. И стыдить имел право.

Нынешним летом, в середине июня, казачья станица Егошинская, которая до тех пор никак себя не проявляла, была будто бы не за белых и не за красных, вдруг выступила и в одну ночь уничтожила на дороге партизанский отряд, после станичники еще заняли несколько сел и там вырезали партизан и ополченцев, уничтожили их семьи, пожгли дворы.

И тогда Лука Довгаль среди бела дня пришел в станицу, объявил, что желает договориться с казачеством полюбовно и мирно, потребовал собрать митинг. Говорил Довгаль перед людьми с полудня до позднего вечера, призывал станичников вернуться домой, подумать хотя бы еще несколько дней. Призывал к миру, указывал на безнадежность выступления. Кончилось тем, что его арестовали. Но не расстреляли, и даже ничего ему не сделали.

Не пропала бесследно его речь, засомневался кое-кто из казаков, и часть - особенно фронтовики, досыта понюхавшие пороха, по большей части покалеченные и поконтуженные, - убралась на пашню, на заимки, отклонилась от своей станичной контрреволюции.

А тут пришел партизанский отряд, разгромил непокорных, освободил Довгаля. Освободившись, Довгаль уже говорил перед своими, защищая станичников. Опять ему удалось - не всех, а все ж таки кое-кого защитил.

И теперь и всегда так было: когда обращался он к людям, когда произносил речи, слушали Довгаля, смотрели на него, еще и еще ждали от него слова.

Довгаль и сам от себя ждал его. Он еще не сказал его вслух, но знал наизусть. Так же как "Уроки прошлого", напечатанные в газете. Еще тверже и даже как-то отчаяннее знал. "Товарищи! Вы покуда не в курсе, а я - буду комиссаром нашей армии! - хотел он воскликнуть нынче. - Так верьте же мне, каждому моему слову и вздоху - верьте, верьте и верьте! Мне это нужно от вас, я этого требую от вас, и когда это будет, когда совершится, - никто уже и никогда в мире не сможет выдумать такой жертвы, которой я убоялся бы, на которую не пошел бы ради вас и общей нашей и великой идеи! Верьте!

И ждал с минуты на минуту Мещерякова, будто бы уже видел его перед собою и ему говорил эти же слова, его направлял на истинный путь.

Ждал Брусенкова, чтобы камня на камне не оставить от тяжелого брусенковского упрямства.

Ему казалось - он ждет еще и еще каких-то людей, чтобы в ту же минуту они поверили. Поверили бы всему, чему должен и обязан верить нынче человек.

Но все еще не было ни Мещерякова, ни Брусенкова, ни других каких-то людей, и, чуть повременив, Довгаль сказал:

- Товарищи! Есть предложение создать коммунистический батальон. Либо хотя бы роту. И в предстоящем сражении показать всей армии чудеса героизма, а противнику показать нашу неустрашимость и храбрость, чтобы у его кровь позастывала в жилах!