- Глянь вот эту исходящую от нас бумагу. Твоих армейских партизанов дело это тоже касается. Да и кого лес - хотя бы и крупномерный и дровяной не касается? Не так уже богатые мы лесом, особенно в степном крае, в верстовской местности. Всю-то жизнь из-за его с казной воевали. Вот эту бумагу и гляди... - И сам тоже стал смотреть в бумагу через плечо Мещерякова.

Начиналась бумага, циркуляр этот, как и десятки других, со слова "предложить":

"Предложить районным, волостным, а через них сельским штабам выработать для себя инструкции, а также таксы на лес...

Отдавая настоящее распоряжение, земельно-лесной подотдел исходит из того принципа, что не народ существует для власти, а власть для народа, а потому, являясь народным работником, подотдел и предлагает выработать инструкции на лес и таксы самому народу, а уже из всех доставленных в подотдел инструкций и такс подотдел составит одну общую..."

- Кроет! - усмехнулся Мещеряков. В первый раз и усмехнулся нынче. Потом задумался. - Это сколько же будет стоить по народному усмотрению лес хотя бы на полную избу? - спросил он у Брусенкова. - На крестовый дом, положим, три на три сажени? Им вот из чего нужно исходить, таксировщикам этим, не цену одной лесины определять, а сразу же цену крестьянского дома, после уже делить ее на число потребных бревен. И чтобы результат получился доступный среднему хозяину. А вдовам и малоимущим предусмотреть льготу. Согласный ты со мной?

- Пожалуй, что и так... Но ты обрати свое внимание, как тут сказано: "Не народ для власти, а власть для народа"! А?

- Это дело нынче известное, - сказал Мещеряков. - Как бы не было оно известно - кто бы и пошел воевать в партизанскую армию? И чего бы ради?

- Сколько я ни гляжу за своими отделами, - вздохнул Брусенков, - они все одно к анархии клонятся.

- А что?

- Приняли таксы, утвержденные для кабинетских лесов его величеством государем-императором в тысяча девятьсот шестнадцатом году!

- Ну, а когда они были справедливыми, те таксы...

- Царские таксы для народа - справедливые?!

- Нынче-то они уже не царские! Когда народ за них проголосовал добровольно.

- Верно что - много тебе известно, товарищ Мещеряков! А когда так, может, скажешь, - спросил Брусенков, подвинувшись еще ближе и положив руку на плечо Мещерякова, - может, скажешь: почто же ты освободил своей властью Власихина? Пошел против народу и его священной воли? Скажи! Когда тебе столь много известно и понятно...

И вдруг Мещеряков встал, резко сбросив руку с плеча. Засмеялся. Громко и весело засмеялся, нельзя было не вздрогнуть от этого смеха, и Брусенков вздрогнул, подумал: "У него победа, окончательная победа, оказывается, уже назначена! День и час! То-то он об избе и спрашивал о новой! Три на три сажени!"

- Скажи ты мне: сильно он тебе шею грызет, Власихин, а? Руку на сердце и - скажи! - спросил Мещеряков.

- Не мы с тобой, Мещеряков, поделили народ на красных и белых, на правых и неправых. Нам только нужно мерку понять, по которой это происходит. И когда был апостол на весь мир и по сю пору им желает остаться, мало того другие есть, которые по несознательности либо как тоже этого могут желать, а в действительности апостол тот по новой мерке - ничто, как бремя и бесповоротный враг, - от такого надо освободиться. Когда же народ его судит, сам достигая высшей сознательности, а ты в ту торжественную минуту, гнусно насмехаясь, бьешь по руке народного правосудия - как это называется?

- Не все у тебя понятное, товарищ Брусенков. Удивительно, как по сей день ты переживаешь Власихина этого? - усмехнулся Мещеряков, уже по-другому усмехнулся и другой сделался в лице. - Почему это - не можешь ты без врагов, нужны они тебе, как воздух? И что бы ты делал посреди одних только друзей угадать невозможно!

- Почему ты обо мне? Почему выставляешь мою личность, когда о народном приговоре идет речь?

- Не шуми. Суд был твой. По крайности, наполовину - твой. Но ты уже нынче об этой своей половине не поминаешь. Говоришь: "Народ! Только он - и больше никто!"

- Ты и суда не видел. Вступил с эскадронами на площадь - когда? Суд был уже решенный!

- Увидел...

- Умный?

- Который раз - бываю. Когда это сильно нужно.

- И завистливый?

- Завистливый. Особенно в бою. Когда кто лучше меня дерется, да еще - и против меня же.

- Еще бы - товарищ главнокомандующий. Только испытать бы: взять у тебя главнокомандующего - что останется от товарища?

- Войну кончим - время покажет, что и от кого останется.

- Ты вот что, товарищеский, независтливый, умный, - ты понять можешь: власть берем. А чем? Властью же! Что другое придумаешь? Не придумаешь! В кожаной курточке, в папахе серой и героем-освободителем перед народом куда интереснее красоваться. Но не каждого на это купишь. Кто-то и без геройского виду революцию делает. И геройскую и черную работу. Все, что потребуется, то и делает. Легко тебе жить, товарищ Мещеряков. Другим-то как от легкости твоей? Ты-то людей вовсе не стреляешь? Не бывает?

- Бывает.

- Хотя бы в Знаменской своего же эскадронца стрелил. По ошибке, да?

- Признаюсь.

- Но не об одном же случае речь! Ты скажи в принципе: почему тебе стрелять можно, а других ты убийцами готов вовсе назвать? Ответь, будь такой добрый. - Брусенков медленно, не спуская глаз с Мещерякова, стал приближаться к окну... Шаг, другой... Приостановился, повторил: Убийцами?..

Мещеряков опять сидел на стуле - нога на ногу, чуть согнувшись и обхватив руками колено. Покачивался на стуле. Думал.

Брусенков почему-то уперся взглядом в ту ногу главкома, которая лежала сверху, в блестящий хромовый сапог. Смотрел долго, потом спросил:

- Ну?

- Я воюю оружием, товарищ Брусенков. Я не убью - меня убьют. Ясно-понятно. И люди идут ко мне - знают, куда идут: в армию, под оружие. На другое на что я ни на столько не годен и не возьмусь за другое. Не имею права. За другое взялся товарищ Брусенков - воевать словом, делом, но - без оружия. Взялся - не жалуйся, не свое оружие не хватай. Управляйся с живыми, с мертвыми - это каждый может. Они же во всем с тобою согласные, мертвецы. Но в том и дело - тебе такие нужны. Подумай, может, ты выйдешь, скажешь: не умею с живыми! Не умею без оружия! Подумай...

- Ну вот, поговорили.

И тут Брусенков сел на подоконник. Плоская поджарая спина его в темной рубахе приняла солнечное тепло. Легкое было тепло. Он еще сказал:

- Спасибо за разговор. Время и кончать...

- Время... - согласился Мещеряков. Встал.

И когда он снова встал, Брусенков неистово упрекнул себя: зачем он разговор затеял, зачем довел его до того конца, когда уже Мещеряков не мог о чем-то не догадаться? Как допустил, сделал это? Он еще сильнее прижался спиной к оконному стеклу, а когда раздался треск, он подумал: не его ли это спина стекло раздавила?

Но это было лишь мгновенное недоумение - стекло затрещало, засвистело, зазвенело в соседнем окне, Брусенков перехваченным горлом крикнул: "Гран-ната!!!" - и бросился к двери. Он ударил дверь ногой, и когда понял, что Мещерякова нет рядом с ним, что его не видно, грохнулся на пол.

Падая на руки, чтобы проще было снова вскочить и броситься на Мещерякова, он в то же время подумал, что, если Мещеряков будет прыгать через него, устремляясь в дверь, он схватит его за ногу в блестящем сапоге...

На залитом все тем же легким солнечным светом полу было отпечатано множество различных следов: подошвы - каблуки, подошвы - каблуки, - пестрая, узорчатая и широкая, от стены до стены, тропа следов грелась в этом свете. И тихо было...

Потом в дверях появились люди, три человека, четвертый чуть позади, люди, которые должны были схватить Мещерякова в коридоре. По глазам одного из них он понял, куда надо смотреть, и оглянулся почти назад.

Стул, на котором только что сидел Мещеряков, стоял теперь у окна, вплотную к простенку. На стуле, поблескивая свежей ваксой, - сапоги Мещерякова. Вытянувшийся вдоль оконного проема и сбоку от него стоял и сам Мещеряков. В одной руке - наган, в другой - граната... Граната-лимонка, а вовсе не та бутылка без капсюля, которую бросал в окно Толя Стрельников. Это ошеломило Брусенкова, он приподнялся на руках и теперь уже видел лицо Мещерякова - напряженное, побледневшее и загадочное. Мещеряков смотрел на площадь, смотрел очень странно - скрываясь в простенке и поднявшись над окном, он снова заглядывал в окно, только уже сверху. Ему можно было так смотреть, потому что шея у него оказалась длинная-длинная и тонкая. Она тянулась из ворота расстегнутой гимнастерки.