Фридман опять пожал плечами.
- Собери небольшой оркестр... Пять-шесть человек... Сообщишь мне имена... Уходи первым, нас не должны видеть вместе.
Фридман выскользнул за дверь и ступил на мокрый настил. Шёл дождь. Карла знобило.
Мамины опасения не оправдались: я не заболел венерической болезнью, не остался без аттестата зрелости и не стал чистить уборные. Отметки в моём аттестате были не самые блестящие, но на приёмных экзаменах в политехнический я всё же набрал необходимые баллы.
Встреча с большим городом ошеломила меня. Я привязался к нему, влюбился в него, бредил им, я, словно девушке, дарил ему восторженные строки.
"Ну, что же, город, покажи
Разлив твоих прекрасных улиц,
Чтоб великаны-этажи
И мне как другу улыбнулись,
Чтоб на плечо мне ветвь-рука
Легла, от почек тяжелея.
Издалека-издалека
Приехал, город мой, к тебе я.
Трамвай промчал вдоль этих мест
Колёс ритмическое пенье,
И - вот твой дом и твой подъезд,
И под ноги летят ступени..." - Это была целая поэма - о городе, о девушке и, конечно, о неразделённой любви. Правда, как и полагалось, финал поэмы звал, стремился мобилизовать, был полон оптимизма и уверенности в светлом будущем:
"А жизнь идёт, спешит, бежит
И исправляет все ошибки.
Мне вслед гиганты-этажи
Глядят с доверчивой улыбкой,
Спешит поток автомашин,
В своих пальтишках тёмно-серых
Заходят в школу малыши,
И набухают почки в скверах.
Знакомых улиц новизна
Умылась ласкою весенней.
Опять стучится в жизнь весна
Больших надежд и их свершений."
Я окунулся в новую жизнь. В прошлом остался кинотеатр имени Калинина с торжественной колоннадой перед входом и наивным оркестриком в полутёмном фойе. Во время коротких наездов к родителям я приходил в кинотеатр, чтобы с ностальгическим трепетом послушать барабанный бой несгибаемого ударника Яши Кудрявого; тромбон Ефима Соломоновича выводил diminuendo удалявшегося паровозного гудка: "ту-ту-у-у" - затихало вдали; а голос вечно молодой Нины Полонской возвращал меня в ту страну юношеских грёз, где и впрямь было "всё вокруг моё".
В житье-бытье моих сограждан многое менялось. С отменой "административных ограничений" немцу Фридриху Гераде позволили покидать город его "постоянного проживания". Федя навсегда запер свою фанерную будку, в которую много лет подряд приходили его клиенты, и он подшивал им валенки, приклеивал стельки, ставил набойки.
Нужно было видеть, как он запирал её, будочку, кормилицу и поилицу, выручавшую в самые безнадёжные годы ссылки, спасшую большую семью от вымирания! Повесил замок, повернул ключ и закинул его далеко-далеко, на седьмое небо, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Там он и хранится - на веки вечные.
Лишь для Фридмана всё осталось неизменным, не утратило силы предупреждение, сделанное ему перед освобождением из зоны: "...мы надеемся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере."
Фомина в зоне уже не было. Досужие языки утверждали, что перед увольнением спороли с его крутых плеч полковничьи погоны; назывались даже имена очевидцев этой церемонии. По слухам, эксначлаг после увольнения зацепился в каком-то захолустье на непыльной партийной работе. Но это были слухи.
А в лагере замелькали новые лица. В прежние, наводившие страх кабинеты вновь назначенное начальство стало приглашать дотянувших до этих сказочных времён зэков, и с каждым подолгу, обстоятельно и вежливо беседовали.
Пригласили заключённого Фридмана.
- Как вы попали в советский лагерь? - почему-то раздражённо, хмуро глядя на Maestro, спросил немолодой сутулый следователь.
Фридман испуганно оглядел комнату. Зарешёченное окно. Письменный стол. На стене большая карта страны - от Москвы до самых до окраин. Два портрета: Ленина и Дзержинского. Кабинет как кабинет, Фридман перевидал таких немало.
Блуждая в дебрях свободного и правдивого русского языка, которому вроде бы как-то уже и выучился к тому времени, Фридман стал рассказывать гражданину начальнику, как был освобождён Красной Армией из немецкого концлагеря, как его вместе с тремя другими евреями-музыкантами зачислили в часть на довольствие и как, уже в составе дивизионного оркестра, дошёл он до родной Вены.
- Ви никокта не пил in Wien? - спросил Фридман. Нет, гражданин начальник никогда в Вене не был.
- O-o, Wien ist сами лютши корот, ist die schoenste Stadt der Welt, заверил чокнутый австриец.
Оба помолчали. Следователь хотел задать заготовленный вопрос, но его взгляд натолкнулся на заключённого, и следователь осёкся. Сидевший перед ним зэк словно впал в забытьё. Веки его опустились, голова тряслась, губы шевелились.
- Ми фериль: Stalin - gut, Hitler - kaputt. Ми отшен фериль... Ми тумаль: der Krieg ist zu Ende. Нет фойна. Контшиль. Finisch. Ja.
Не столько из малоразборчивого бормотанья, которое время от времени прерывалось восклицаниями "O-o, Wien!" и долгими паузами, сколько из заранее прочитанного непухлого дела следователь знал, что в той самой Вене, красивее которой нет города на свете, рядовой Красной Армии Карл Фридман почему-то решил, что война для него уже закончилась. Следователь смотрел на заключённого, почти не видя его; до сознания доходили лишь отдельные фразы малопонятной путанной исповеди; но он, в прошлом боевой офицер, отчётливо представлял себе, как этот еврей, солдат музвзвода, сбрасывает с себя военную форму, как отправляется в город, который - каждый камушек, каждый дом, каждую крышу под самым родным в мире небом - знал с детства и, несмотря ни на что, любил; отправляется в бредовой надежде: встретить хотя бы один призрак, ибо - после всего случившегося - можно ли было поверить, что здесь, кроме призраков, обитает ещё кто-нибудь? Следователь словно воочию видел, как его подследственный бредёт по неузнаваемым, чужим улицам невыносимо дорогого ему города - в тщетных поисках уцелевших, выживших, живых пришельцев из довоенного, невероятного довоенного бытия...
- Это пиль... ein Friedhof, отин полшой Friedhof. Ja.
Следователь взял со стола увесистый словарь, полистал, нашёл нужное слово: "Friedhof - кладбище".
- Там пиль люти, aber это пиль трукой люти. Это пиль трукой корот. Это не пиль Wien... Ja, это пиль не тот Wien. Nein!
...Патруль задержал диковатого пешехода в странной - с чужого плеча цивильной одежде. Показалось подозрительным: многие немецкие офицеры сбрасывали форму и пытались затеряться среди местного населения. Человек пробовал объясниться - на ломаном, но всё же на русском языке. Проверили документы. Задали какой-то вопрос; задержанный не понял, переспросил, однако патрульные повторять вопроса не стали, ударили в зубы и в пах, заломили руки - и отвели в военную комендатуру. Суд был короткий, без лишних формальностей. Рядовой Карл Фридман, дезертир, получил предусмотренную законом десятку.
"Получил предусмотренную законом", - подумал следователь, и это словосочетание враз внесло в его душу спокойствие и согласие с собой.
- Вы отдаёте себе отчёт в том, что говорите? - резкий голос следователя прервал рассказ Фридмана. Maestro вздрогнул. Он не знал, что значит "отдаёте себе отчёт", тем не менее понял, что сделал что-то предосудительное.
- Вам не ясно, что вы не имеете права находиться в советском исправительно-трудовом учреждении? - тон собеседника был недружелюбный, почти враждебный, и Фридману стало не по себе. Всё же, цепляясь за остатки надежды, он спросил:
- Warum?
- Darum! Вы никогда не были гражданином СССР, вот и весь warum.
Фридман испугался и окончательно умолк.
За дверью кабинета были слышны голоса, скрипели половицы. Там продолжался лагерный быт: охранники приводили и уводили зэков, которые имели законное право находиться в советских местах лишения свободы; следователи задавали вопросы; лагерный врач возвращал заключённых в чувство после тяжёлых обмороков. Всё было правильно и понятно.