Долго, ох, как мучительно долго хоронил Скобелев второго друга в душе своей. На следующий день проводил отца, тут же сказался больным и неделю пил вмертвую…

2

— Ваше превосходительство, Михаил Дмитриевич, очень прошу вас, умоляю… — бормотал новый адъютант чуть ли не со слезами всю эту пьяную неделю.

«Умоляет, — злился Скобелев. — Млынов бы не умолял. Млынов нашел бы для меня лекарство. Не только светлейшего князя Имеретинского — маменькиного родственника графа Адлерберга уговорил бы приехать…»

Злился он потому, что сам отпустил удила, что его понесло, а справиться с собою пока никак не мог. На себя он злился, а совсем не на адъютанта, потому что Баранов оказался старательным и на редкость аккуратным и точным работником. И с той кражей бриллиантов сам тогда разобрался, умело Узатиса уличив. И на службе они отлично понимали друг друга, но вне служебных границ Скобелева мог понять, пожалуй, только один Млынов, досконально изучивший запутанный лабиринт скобелевской души.

— Ваше превосходительство, от служебной корреспонденции уже стол ломится.

В то утро Баранов сказал это каким-то иным, начавшим заметно крепчать голосом, и Скобелев тон уловил. Сказал почти трезво:

— Бутылку допью, завалюсь спать, в шесть пополудни разбудишь.

— Слушаюсь, Михаил Дмитриевич! — почти радостно выкрикнул адъютант.

— Погоди, еще не все. Мадам Матильду, что за Немигой дом содержит, знаешь?

— Нет.

— Напрасно. У нее хороший… — Скобелев поискал слово, — унтер-офицерский состав. Скажешь мадам, что я навещу ее сегодня в десять вечера.

Почему он решил отправиться в заведение мадам Матильды, в котором и бывал-то считанные разы, да и то еще до регулярных свиданий с Екатериной Головкиной, Михаил Дмитриевич и сам не мог себе объяснить. Это какими-то неведомыми нитями было связано с князем Насекиным, о котором Скобелев думал все эти хмельные ночи и похмельные дни. Он как-то пытался разобраться в ошибочности его последнего рокового решения, что ли. «Это же так просто, Серж, так просто. Почему же вы не справились с таким пустяком?..» Нет, таких мыслей, конечно же, не возникало. Возникла потребность, не выраженная в словах. Он понимал только, что не для него потребность, а как бы для ушедшего друга. Вроде последней горсти земли на его могилу.

А получилось, что для него: другу уже было все равно в его небытии. И веселый шум, и женские, искренние, всегда зазывные улыбки, и цыганские песни, и смех, и пляски, и шампанское, шампанское, шампанское… Это была языческая тризна, после которой вновь торжествует жизнь.

И жизнь для Михаила Дмитриевича началась заново. Так он во всяком случае ее ощутил с утра, напрочь упустив тесноту маленького провинциального города Минска.

«Я бы хотела с вами увидеться. Сегодня в семь, если не возражаете. Е.Г.».

Корректно и сухо, с чуть уловимой горечью дамской обиды. Записку в запечатанном конверте доставил рассыльный городской управы. И у Скобелева защемило сердце в предчувствии еще одной утраты. Но он заставил себя написать почти веселый ответ, который и вручил ожидавшему рассыльному.

Они всегда встречались в беседке на дальней аллее городского парка. Здесь обычно было тихо, спокойно и малолюдно, так как публика, как правило, прогуливалась вокруг фонтана и огромной клумбы в центре, почему в конце концов Екатерина Александровна и остановила свой выбор на этом месте. Скобелева знали в лицо, а она не выносила разглядывания, а уж тем паче раскланивания с фланирующими представителями минского общества.

Михаил Дмитриевич приехал за десять минут до обозначенного в записке времени. Он всегда приезжал чуть раньше с неизменными белыми розами, и это постоянство вызвало когда-то недоуменный вопрос у мадемуазель Головкиной:

— Ваша знаменитая любовь к белому цвету распространяется даже на розы?

— Не совсем так, но красного цвета я действительно не люблю. Он кричит о себе: «Смотрите все, какой я красный!» А полутонов минские оранжереи еще не успели освоить.

Екатерина Александровна позволила себе опоздание в двадцать три минуты, как то определил Скобелев по своему хронометру. В этом виделась определенная демонстрация, но Михаил Дмитриевич предполагал ее неизбежность, почему и встретил юную суфражистку искренней и чуточку виноватой улыбкой.

— Склоняю повинную голову.

— Повинна не голова. Она у вас безупречна.

— А что же тогда удержало вас от милой улыбки?

— Вы знаете, что. Ваша душевная испорченность.

— Вот даже как…

Михаил Дмитриевич убрал улыбку и вслед за Екатериной опустился на скамью. Он более не чувствовал за собою никакой вины, потому что ей на смену уже приходила обида. Головкина молчала, и он молчал, а обида росла, поскольку для нее вдруг расчистилось место в скобелевкой душе. Молчание затягивалось, оба одинаково неприятно ощущали его, отчего вдруг и повернулись лицом друг к другу, одновременно сказав «Я…», как в водевиле. Но даже эта водевильная нелепость не сняла их обоюдного напряжения, и они опять надуто отвернулись.

— Извольте, Михаил Дмитриевич, — наконец сказала она.

— Что я должен изволить, Екатерина Александровна?

— Кажется, вы намеревались что-то сказать?

— Вы тоже намеревались, а я привык уступать дорогу дамам.

— Благодарю. — Она помолчала. — Говорят… Заметьте, не я говорю — весь город говорит, что вы… Как бы это помягче выразиться…

— Я — солдат, мадемуазель, — буркнул Скобелев. — Не стесняйтесь.

— Вы снова взялись за опыты, подтверждающие теорию естественного отбора Дарвина.

— Ах, это! — Михаил Дмитриевич заставил себя рассмеяться. — Едко подмечать следствия, не интересуясь причинами — как же это по-дамски!

— Мужчин, естественно, заботят только причины, — сухо заметила она. — Вытекающие из них следствия ниже их достоинства. Так каковы же причины?

Скобелев помолчал. Он очень хотел рассказать Екатерине Александровне о самоубийстве друга юности (почему-то о смерти Макгахана у него не возникло потребности говорить с кем бы то ни было), но так нескладно начавшийся разговор поднял в нем столь мутную волну обиды, что искренне делиться горем даже с любимой женщиной ему уже не хотелось. Не мог он заставить себя быть искренним, но не мог и отмолчаться в ответ на презрение, прозвучавшее в ее вопросе.