Еще в последних числах июня, сидя в садике, устроенном им вместе с Марьей Петровной, Тептелкин чувствовал, что вся всемирная история не что иное, как его история. Садик был прекрасен. Он занимал небольшое пространство во дворе у красной кирпичной стены и был создан руками супругов. В прошлом году весной подрезали деревья недалеко от зоологического сада, и, увидев это, Марья Петровна вспомнила, что если ветви, только что срезанные, посадить, то они пустят корни.

Вместе с Тептелкиным она взяла две большие ветви, Тептелкин был уже председателем домового управления. Ветви принялись. Супруги соорудили небольшой забор из деревянных перекладин, сами его покрасили масляной краской в зеленый цвет, утоптали малюсенькие дорожки, разрыхлили землю и обложили ее дерном. Для этого они специально ездили за город. Поставили столик и скамейку, посадили незабудки, анютины глазки, устроили даже миниатюрный газон. Один ключ от садика находился у Тептелкина, другой у управдома или дворника, чтобы жильцы, когда пожелают, могли посидеть в садике. Но тихие жильцы того дома, уважая чужой труд или, может быть, презирая такой малюсенький садик, более похожий на террариум, никогда не входили в него.

Марья Петровна с лейкой каждое утро спускалась и поливала цветы, Тептелкин вечерком сидел в нем без шляпы, иногда они даже обедали в нем. Тогда Тептелкин сидел за столиком, накрытым белой скатертью, а Марья Петровна спешила сверху по лестнице с дымящейся миской, и играющие во дворе дети с любопытством смотрели. Теперь Тептелкин уже совсем умиротворился и прогуливался по садику, если можно так выразиться, - собственно, он мог в нем еле-еле повернуться.

Так наступила самая страшная ночь для Тептелкина, когда он чувствовал, что культура, которую он защищал, была не его, что он не принадлежал к этой культуре, что он не принадлежал к миру светлых духов, к которым он причислял себя до сих пор, что ничего ему не дано сделать в мире, что пройдет он как тень и не оставит по себе никакой памяти или оставит самую дурную. Что все конторщики так же чувствуют мир, лишь различно варьируя, что нет бездны меж ним и бухгалтером, что все они, в общем, говорят о культуре, к которой они не принадлежат. И на каком-нибудь концерте заезжего дирижера нечто мутное струилось по щекам Тептелкина, но не от музыки он плакал. Хотел бы он навсегда остаться юношей и смотреть на мир в удивленья. И когда казалось ему, что нет разницы между ним и скулящим обывателем, тогда он делался сам себе противен и тогда тошнило его, и он беспричинно злился на Марью Петровну и даже иногда бил тарелки.

Марья Петровна страшно заботилась о Тептелкине. Она следила, чтобы он вел только нужные знакомства.

- Мы ведем только нужные знакомства, - иногда говорила она. - Ведь ненужные не нужны. Не правда ли?

И Тептелкин, помолчав, отвечал обычно, шевельнув губами:

- Да, ненужное - не нужно, конечно.

И хотя почти не верил в загробное существование, сон Сципиона был для него пленителен; музыка пела и рвалась и падала каскадами, и хотя он чувствовал, что его любовь к Возрождению смешна и необоснованна, он никак не мог расстаться, порвать с широтой горизонта.

Спешит лысый в книжный магазин, как за водой живой.

- Не правда ли, Марья Петровна, мы не можем жить без Цицерона, - говорит он и греет ноги у кафельной печки. А огонь трещит, трещит.

Когда уходила в гости Марья Петровна, Тептелкин страшно волновался: а вдруг она под трамвай попадет. А вдруг она почему-либо раньше из гостей уйдет и на нее нападут грабители. Ведь у нее сердце слабое, очень слабое.

Не только по вечерам, но и днем волновался Тептелкин. Стоит у окна, стоит и ждет. Иногда даже доставал старенький бинокль из высокого черного комода и смотрел из окна вниз на улицу, даже толпу глазами прощупывал, не идет ли за толпой Марья Петровна. Все беспокоится. Видит, Марья Петровна торопится, а у ней какой-нибудь сверток под мышкой.

И вот на лестнице уже слышны шаги, топ, топ, и газета в руках, плохая, конечно, газета, с ругательствами, да и везде вообще теперь на свете плохие газеты. И начнет Тептелкин газету читать, и взгрустнется ему, что в Мексике, когда генерала вешали, военный оркестр играл, а другие генералы и народ мороженое кушали. И не потому только, что генерала вешали, а потому что вешанье сопровождалось музыкой, гуляньем народным и едой мороженого. Или еще прочтет, что Авиахим организует мушиную кампанию, и поразится бедности человеческих дел. Или что завтра открывается трехдневная выставка и конкурс пения кенарей или что в какой-то провинциальный кооператив привезли вуаль к зимнему сезону вместо мануфактуры. Забудет Тептелкин, что вся жизнь его сплошная неурядица, беспокойство и метанье, погрузится в вечный вопрос о соотношении великого и малого, но уже готов обед, скромный обед, и уже в кастрюле суп подается, и уже Марья Петровна хлопочет, и суповую ложку опускает, и тарелки перетирает. Садится и спрашивает: "Вкусно?" - и дует на ложку и улыбается.

- Корешки-то я поджарила, - говорит она: - смотри, какой цвет у бульона!

Но сегодня обед был великолепен. На второе была уточка с брусничным вареньем, а на третье - печеные яблоки. А после обеда встала Марья Петровна и говорит:

- Что я для тебя достала! Иду по рынку и вижу - книжечка "Поль и Виргиния" с гравюрами.

И садятся они рядом, пьют чай и рассматривают гравюры.

Первое детство. Сидят две матери с грудными младенцами, между двух хижин. Верная собака лежит у колыбели, а вдали пальмы и горы.

Второе детство. Маленькие дети идут под дождем, накрывшись юбкой, а к ним спешит молодой человек, босой, элегантный, в широкополой шляпе.

Вот плантатор бьет раба палками, а Поль и Виргиния умоляют не бить.

И вспоминает Тептелкин статью добряка Маколея о неграх, еще в детстве прочитанную. И чувствует он, что в прошлом у него были высокие порывы, и возвышенное празднество духа, и стремление к чему-то донельзя прекрасному: и опять идут картинки.

Тептелкин сидел в своем кабинете-садике. Небо ли слишком ясное, или Марья Петровна, выпустившая из дровяного сарая коз погулять во двор, или иное какое-либо явление, или какой-либо разговор, бывший у него с Марьей Петровной, до ее появления во дворе, но только Тептелкин сидел в своем кабинете-садике, опустив книгу, и не мог сосредоточиться. Трудно сказать, думал ли в этот момент Тептелкин. Если б его в этот момент спросили, то он не сразу бы ответил, а подумал бы, о чем собственно он думает, и с горечью должен был бы констатировать, что ни о чем он не думает. Ассоциации сменялись ассоциациями, то солнце ему напоминало арбуз, то цветы на кофточке Марьи Петровны напоминали ему пароход, то козел, бодавший кирпичную стену, вызывал в нем неотчетливое представление о другом козле. И Тептелкин время от времени вставал со скамеечки, опирался на забор, поводил носом и шевелил губами: