Должно быть, Пресвятая Дева хранила ее. Еще до моего рождения она снова вышла замуж. На этот раз - за преуспевающего пекаря, который мог позволить себе не работать по воскресеньям.

Час моего рождения совпал с солнечным затмением, и мать делала все, чтобы замедлить роды, пока оно не закончится. Но я была такой же нетерпеливой, как сейчас, и высунула головку, когда повитуха спустилась на кухню согреть молока. Хорошенькую головку с копной рыжих волос и парой глаз, что сиянием своим добавили миру недостающего света.

Девочка.

Роды были легкие, и повитуха держала меня за лодыжки вниз головой, пока я не заревела. Но когда они решили вытереть меня и положили на стол, мать упала в обморок, а повитухе пришлось открыть еще одну бутылку вина.

Ступни у меня были с перепонками.

Сколько жили на свете лодочники, девочки с такими ступнями не рождались никогда. В обмороке мать увидела веточку розмарина и прокляла себя за беспечность. Или же следовало жалеть, что она спуталась с пекарем? После того, как утонула лодка, она ни разу не вспомнила о моем отце. Впрочем, она не слишком думала о нем, и когда лодка была на плаву. Повитуха достала нож с крепким лезвием и предложила срезать непристойные части тела. Мать слабо кивнула, решив, что я ничего не почувствую или лучше вытерпеть минутную боль, чем мучиться всю жизнь. Повитуха попробовала проткнуть прозрачный треугольник между двумя первыми пальцами, однако нож отскочил от кожи, не оставив на ней ни следа. Она снова и снова пыталась разрезать перепонки, но лишь согнула кончик ножа.

- Так хочет Пресвятая Дева, - наконец сказала она, допив бутылку. - Нож здесь бессилен.

Мать зарыдала и заголосила - и продолжала в том же духе, даже когда вернулся отчим. В жизни он многое повидал, и ступни с перепонками его ничуть не смутили.

- В башмаках у нее там никто ничего не увидит, а когда дело до мужа дойдет, то он не ногами ее интересоваться станет.

После этого мать слегка успокоилась, и следующие восемнадцать лет мы прожили нормальной семьей.

Но после того, как в 1797 году Бонапарт захватил наш город-лабиринт, мы практически полностью предались наслаждениям. Что остается людям, которые гордились собой, жили вольной жизнью, но внезапно лишились и того и другого? Мы стали зачарованным островом для всех безумцев, богачей, извращенцев, скучающих и пресыщенных. Дни нашей славы миновали, зато излишества только начинались. Этот человек из каприза снес наши церкви и похитил наши сокровища. Эта его баба украла драгоценности для своей короны из нашего собора Святого Марка. Хуже того, он забрал наших живых лошадей, отлитых людьми, руки которых тянулись от Дьявола к Богу и заключали саму жизнь в бронзовые объятья. Украл их из Базилики и поставил посреди какой-то наскоро разбитой площади в Париже, этой вавилонской блуднице.

Я любила четыре церкви, что смотрели через лагуну на тихие островки, разбросанные вокруг. Он снес их ради того, чтобы разбить народный сад. Сдался нам этот народный сад. Если бы мы захотели разбить его сами, то никогда не засадили бы его рядами сосен, будто сотнями солдат в строю. Говорят, Жозефина разбирается в ботанике. Неужели не могла подыскать для нас что-нибудь поэкзотичнее? Я не испытываю к французам ненависти. Моему отцу они нравятся. Они поддержали его дело своей любовью к дурацким пирожным.

Имя он тоже дал мне французское.

Вилланель. Звучит неплохо.

Я не испытываю ненависти к французам. Просто не замечаю их.

Когда мне исполнилось восемнадцать, я начала работать в Игорном доме. На свете не так уж много профессий для девушки. Я не хотела работать в пекарне и на старости лет остаться с красными руками, толстыми, как окорока. По известным причинам, стать танцовщицей я тоже не могла, а лодочное дело единственное ремесло, которым я бы занималась с удовольствием - заказана мне, потому что я девушка.

Иногда я брала лодку, часами плавала по каналам и даже выходила в лагуну. Я изучила все секреты лодочников - помогли инстинкт и наблюдательность.

Если я видела, что нос лодки заходит в негостеприимный черный канал, то неизменно плыла в ту сторону и находила в городе город, о существовании которого знали немногие. В этом внутреннем городе живут воры, евреи и дети с раскосыми глазами, сироты без матерей и отцов, пришедшие откуда-то из восточных пустынь. Они рыщут стаями, как кошки или крысы, и охотятся на ту же добычу. Никто не знает, откуда они берутся и какой зловещий корабль их привозит. Кажется, они умирают лет в двенадцать-тринадцать, но им всегда находится замена. Я видела, как они бросаются друг на друга с ножом из-за тухлой куриной тушки.

Тут есть и изгнанники. Мужчины и женщины, выставленные из своих великолепных дворцов, окна которых смотрят на сверкающие каналы. Мужчины и женщины, которые в официальных парижских списках значатся мертвыми. С ними здесь - случайное золотое блюдо, которое они успели сунуть в мешок перед бегством. Они живы, покуда евреи принимают его в заклад, покуда золото еще держится. Когда видишь труп, плывущий брюхом вверх, то понимаешь, что золото стерлось.

В этом немом городе до сих пор живет женщина; когда-то она владела целой флотилией кораблей, стаей кошек, торговала специями. Не могу сказать, сколько ей лет: волосы позеленели от плесени, покрывающей стены уголка, в котором она сейчас живет. Она питается мусором, который оставляет на камнях вялый и склизкий прилив. У нее нет зубов. Зубы ей не нужны. Она по-прежнему одета в шторы, которые, уходя, сняла с окна своей гостиной. Закутывается в одну штору, а другую плащом набрасывает на плечи. И спит в них.

Я разговаривала с нею. Заслышав, что мимо ее уголка проплывает лодка, она спрашивает, какое сейчас может быть время дня. Но никогда не спрашивает, который час; для этого у нее слишком философский склад ума. Как-то раз я увидела ее вечером. Ее волосы упыря освещала лампа, тоже оставшаяся у нее. Она разложила на тряпке какие-то тухлые куски мяса. Рядом стояли винные бокалы.

- У меня званый обед! - крикнула она, когда я проплывала мимо. - Я бы позвала и тебя, но не знаю твоего имени!

- Вилланель! - крикнула я в ответ.