Изменить стиль страницы

Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев.

– Я маме скажу! – орала она.

Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. В такие минуты мать светилась довольством. Близость детей вытесняла все остальное.

К этому времени Эми Паркер стала алчной к любви. Ей не удалось всецело поглотить мужа, хотя бывали минуты, когда она тешилась мыслью, что добьется своего в недалеком будущем. Но ничего не получалось. Он опять отошел от нее. Она знала его всего, вплоть до пор на коже, много раз убеждалась в его доброте, но, быть может, эта доброта и подавляла ее. И опять все откладывалось до какого-то недалекого будущего. Возясь в кухне, она лениво улыбалась. Придет день, когда она станет любить мужа как надо, думала Эми Паркер. И сгребала шелестящую луковую шелуху.

Эми Паркер с годами раздалась в теле и, пожалуй, немного огрубела. У нее была широкая спина и широкие ладони. Грудь ее вздымало глубокое покойное дыхание, сообщавшее людям иного склада тихое чувство довольства, особенно детям, которым нравилось быть возле нее, слушать ее и трогать ее. Особенно приятной была ее кожа, чистая, смуглая и какая-то уютная. Иногда, впрочем, Эми Паркер могла быть резкой и угрюмой, словно еще носила в своем теле хилую беспокойную девочку и была вправе жаловаться и раздражаться. В такие дни она заплетала свои темные волосы в косицы и даже не трудилась их подколоть. А муж ходил бесшумно или кружил у другой стороны дома. В эти дни лицо у него бывало вытянутое и хмурое.

– Поди сюда, Рэй, – говорила она сыну. – Ты меня любишь?

Как будто он станет ей отвечать. Вместо того, чтобы бить пяткой о землю.

– А вот Тельма меня любит, – говорила она, стряхивая воду с глянцевитых пальцев и растирая их шершавым полотенцем.

Но девочка, словно не слыша ее, продолжала тихий разговор со своей куклой.

Мать ничего не могла из них вытянуть. И хотя вечерами бывали минуты, когда она мирно прижимала к себе детей, и в этом конгломерате любви каждый из них был неотъемлемой частицей, все же случалось и так, что она не могла прочесть ни одной их мысли, и детские лица становились похожи на деревянные плашки, грозившие навсегда остаться глухими и недоступными.

Тогда она шла смотреть на уходящую дорогу, на пыль и обрывки ржавой проволоки.

– Что с тобой, Эми? – как-то спросил ее муж, осторожно вторгаясь в одно из таких ее настроений.

– Ничего, – сказала она. – Ах, боже мой, ничего!

И все смотрела из-под сдвинутых бровей на слепяще белую дорогу.

– У тебя такое лицо скучное, – сказал он и попробовал засмеяться. – Я и подумал, может, что-то неладно.

И вся трагедия сразу же показалась ей жалкой и нелепой.

– Говорю тебе, ничего особенного.

Она словно прикусила свой смешок, все еще немного кислый.

– Ох, боже мой, глупости какие, – вздохнула она. – Правда, Сивка?

К ней бочком подобралась собака.

– Бедняжка, – сказала она, распространяя и на нее ту жалость, что испытывала к себе, и погладила ее, наслаждаясь этой разделенной жалостью.

Соски у суки были распухшие и неровные, исцарапанные щенячьими когтями. Как ни была она иссосана, в ней оставалась жажда любви. Горячим языком она смаковала кожу хозяйки. Она могла бы заглотать ее всю.

– Они тебе не дают покоя, да? – сказала женщина, сидя на веранде и поглаживая рукой истерзанные собачьи соски.

Сука ласкалась к ней, извиваясь. И женщина успокоилась.

– Ты моя собака, да? – сказала она. – Хорошая моя Сивка. Как хорошо, когда не надо ждать, ответят тебе или нет.

Сука какой-то сивой масти заменила рыжего пса, издохшего несколько лет назад.

– Это моя собака, – сказала Эми Паркер, как только увидела сивую суку. – И ее нужно как-то назвать. Это не то, что тот рыжий урод, тот меня никогда не любил.

Несмотря на ее намерения, они все же не дали клички рыжему псу. Он так и остался Собакой. Но сивую суку она, чтобы долго не раздумывать, окрестила Сивкой.

Сука была полна чуткости и нежности. Тощая и неуклюжая, она скребла когтями, требуя внимания. Смахивала хвостом всякие предметы. Каталась по земле, потом отряхивала пыль и слюну из улыбающейся пасти. Она регулярно приносила щенят и лежала на боку, давая им сосать, пока от изнурения не превращалась в скелет. И все-таки жадно искала любви еще и в другом месте. Глаза женщины смягчались, когда она гладила собачью шерсть.

– Она уродина, –сказал Рэй.

– А вот и нет, – отозвалась мать, лениво шевеля рукой. – Что для одних уродливо, для других красиво. Вот у твоего папы был старый рыжий пес, уродина, каких свет не видел, и меня ни капли не любил, а для папы он что-то значил. Помню тот вечер, когда я сюда приехала. Мы жили в лачуге тогда.

Но мальчику не было дела до воспоминаний матери. Его глаза были обращены в настоящее.

– Противные, уродские титьки, – сказал он.

Мать не слышала ребенка. Она сейчас поглаживала не собачью спину, а теплые свои воспоминания.

Она не могла не любить эту неуклюжую, плодовитую собаку. Ей нравилось брать в руки теплых бессмысленных щенят, перекладывать от соска к соску и следить, чтоб насытился самый маленький. Она часто приходила к ним и в полумраке сарая опускалась возле них на колени. Наедине с собакой она снова становилась молодой. Никто ее не видел, да она и не особенно хотела, чтоб ее видели. То, что она испытывала, было сокровенным и теплым, как щенок, которого она прижала к щеке. Растрепавшиеся волосы падали ей на шею.

Но вот однажды в обеденное время она быстро вошла в кухню.

– Стэн, у Сивки пропали три щенка.

В кухне все встали. От ужаса Эми еле шевелила губами.

– Должно быть, крысы, – сказал муж.

– Крысы что-то да оставляют, – сказал Фриц, старый немец, только что вошедший со своей кружкой и тарелкой. – Там нет следов?

– Никаких, – ответила она.

Ей было холодно и тоскливо. Она представила себе теплых щенков своей собаки, и ей вдруг захотелось убежать от этих людей, которые были ее семьей и сейчас гадали, что могло случиться.

– Может, она их поела, – сказал Рэй, принимаясь разминать вилкой картошку с тушеным мясом.

– Нет, у них уже возраст не тот, – сказал отец.

Тельма начала плакать. Она не особенно была привязана к щенкам, но другие привязались, и другие плакали, значит, так надо.

– Щеночки умерли! – хныкала она.

– Может, они понравились какому-то бродяге, и он вытащил их из соломы, – сказал мальчик.

Он соорудил островок из картошки, потом тонкий перешеек и теперь заставлял огибать все это коричневую подливу, которая сегодня не шла ему в горло.

– Ешь! – велела мать, яростно разворачивая салфетку.

– Все равно их было чересчур много, – продолжал мальчик. – У нее пятеро осталось. Восемь чересчур много, да, пап?

– Мать сказала – ешь, – произнес отец.

– Не буду! Не хочу! – закричал мальчик. Он вскочил.

Он ненавидел родителей и кухонный стол. Все было ему отвратительно – и посуда, и размятая коричневая картошка с мясом.

– Паршивая ваша тушенка! – крикнул он.

И убежал.

Отец что-то пробормотал, не зная, что делать. Матери было ясно, что сделать теперь уже ничего нельзя. Душу ее щемила своя боль. И то, что в этой кухне столкнулись разные характеры, и беспорядок на столе, и толстые белые тарелки – все это как будто ее не касалось. Никто не мог разделить ее печаль. Участь щенят стала ее глубоко личным делом, и она страдальчески вскинула голову, когда ее пронзила мысль, что им могли свернуть шею.

– Ну, сколько ни думать, ни до чего мы не додумаемся, – немного погодя сказал Стэн Паркер, отодвинув тарелку.

Но он думал, думал о своем сыне, о том, как мало он его знает, и много ли пройдет времени, пока они оба в этом убедятся. Он еще маленький, они с ним целуются и считают, что они близки, даже когда им не удается понять друг друга. Сколько раз мальчик, глядя на него снизу вверх, тщетно силился что-то рассказать какими-то летучими, ничего не выражающими словами. Однажды он вдребезги разнес оконное стекло железным прутом длиною с него самого и стоял, запыхавшийся и дрожащий, среди осколков на земле.