— Ты меня изнасиловал. Ты знаешь это. Мне больно. Я вся в синяках.

— Хочешь еще? — Рене склонился надо мной.

— Не знаю, — сказала я. — Не знаю. Может быть. Как ты? — И потом все пропало опять.

Я знала, что Стив будет ждать моего рассказа, мне и самой хотелось поделиться, я привыкла за многие годы все выкладывать на бумагу, но я не могла.

«Я по-прежнему буду тебе рассказывать обо всем, — написала я ему, — ничего не скрывая: о себе, о работе. Но только не о Рене, только не о том, как мы занимаемся любовью. Я не могу об этом».

«Почему? — сначала он не поверил, а затем стал настаивать. — Я перестану понимать тебя, и наша связь порвется, выродится в ерунду, в пустяк».

«Значит, так будет, — ответила я. — Не обижайся, мне и самой жаль, но я не могу рассказывать о нашей любви».

«Ты боишься его?»

«Нет, конечно, нет. Рене никогда не тронет меня. Дело не в нем. Понимаешь, Стив, я, как никогда, чувствую хрупкость почти нереального счастья, как никогда, боюсь потерять его, я даже боюсь сглазить. Мне страшно разрушить его самим фактом рассказа, тем, что я буду анализировать и разбираться».

«Ты заметила, что первый раз назвала меня по имени? Помнишь, ты однажды написала, что твои письма ко мне должны быть безличными, иначе ты не сможешь быть откровенной. А сейчас ты назвала меня по имени».

«Я не специально. От моей прежней жизни не осталось и следа, она изничтожена в прах, разлетелась на куски. Я тоже стала другой и не могу быть абсолютно откровенна с тобой, как была раньше. Прости».

А позже я написала: «Единственное, что я могу тебе сказать, это то, что я счастлива, как никогда. И, пожалуйста, не спрашивай больше ни о чем». Я помню, я именно так и написала, и он послушался и никогда больше не спрашивал, потому что понял. Он все понял, как он всегда понимал, мой Стив.

Я оглядываю комнату, она давно в рассвете, вполне освоившемся, ровном и спелом, как яблоко с ветки, и таком же пахучем. Я заглядываю в проем окна, небо безоблачно, легкое и светлое, каким оно бывает только на севере и только осенью в редкие дни хорошей погоды. Но мне не хочется вставать, хочется быть ленивой в моей сонной кровати, и я, блаженно поеживаясь, натягиваю одеяло на голову и тут же проваливаюсь в сладость сна. Мой сон сам пропитан светом, он такой же прозрачный, только припущенный медово-желтым, так бывает, когда даже во сне спокойно и безмятежно.

Я просыпаюсь из-за того, что это ощущение пропало. А может быть, меня разбудил звук, ритмичный, покачивающийся, дробный звук, и я открываю глаза. Привычного света уже нет, он как бы сгустился, насупился и собрался кусками, и только совместив его рванную плотность с капающим стуком по стеклу, я понимаю — дождь.

Это в наказание, думаю я, это природа меня наказала, я первая отошла от нашего уговора, проспав утро. Ну и Бог с ней, я не завишу от природы, я больше вообще ни от чего не завишу, и я бросаю тело с кровати в почти акробатическом кувырке.

Вода в душе покрывает не только теплом, мне кажется, что каждая разделенная на капли водяная ниточка внедряет в кожу бодрый заряд. Я давно не чувствовала себя так легко, думаю я. Раньше, давно, когда мы с Рене жили вместе, счастье начиналась с самого утра. Я спешила на работу, зная, что меня ждет радость и что потом, когда я вернусь домой, меня снова будет ждать радость. Деньги, карьера, престиж, все это приятно, конечно, но не важно. А важны были Рене и мое дело, и все шло удачно.

Я занималась интересной, творческой работой, приезжали разные комиссии, правительственные и местные, речь шла о больших деньгах, и мою часть архитектурного комплекса постоянно выделяли из остальных. Меня несколько раз повышали и в конце концов я стала ответственной за весь проект. Конечно, за этим пришли деньги и успех, но я не гналась за ними, они пришли сами по себе, как бы вдобавок к делу, к которому я относилась искренне, без двуличного практицизма.

А Рене, думаю я, как он относился к жизни? Я задумываюсь. Не знаю, он был сложный, очень сложный, даже порой для меня. С одной стороны, ему было на все наплевать, он даже к себе проявлял безразличие, его не интересовало, как он выглядит, как одет, как относятся к нему люди. Еще больше ему были безразличны деньги. Они у него имелись, иногда много, но никогда долго. Он легко, почти демонстративно их тратил, раздавал в долг, никогда не помня кому и сколько. За всем этим проглядывала даже не легкость, а нечто большее, безрассудство, что ли.

Но, с другой стороны, откуда в нем было столько жесткости, холода и злости? Наглой, нескрываемой, уверенной злости, которой, я знала, люди боялись, все, даже друзья. Только со мной Рене становился другим, и хотя жесткость в его глазах не проходила, но она покрывалась любовью. Просто его любовь была жесткая, но мне это нравилось.

Стив, когда я поделилась с ним своим беспокойством, предположил, что безразличие и холодность развились в Рене от присутствия постоянной опасности.

«А насчет денег, это совсем понятно, — ответил он. — Если человек каждый день рискует жизнью, как рискует на трассе твой Рене, то глупо копить деньги, оставляя жизнь на „потом“. По той простой причине, что „потом“ может и не случиться».

Именно тогда, прочитав это письмо, я в первый раз по-настоящему испугалась за Рене. Не то чтобы я не понимала прежде, я просто не задумывалась, я все сразу легко приняла, что он гонщик, что это его, что он не может быть другим, я никогда не ставила под сомнение правильность его профессии, только вот сейчас, в первый раз. Я сильно испугалась и стала просить, чтобы он бросил гонки. Я требовала, кричала, умоляла, говорила, что его деньги не нужны ни ему, ни нам, он все равно их транжирит. Я плакала и грозила, мне самой было стыдно потом.

Но он только смотрел на меня холодным, почти ненавидящим взглядом и, не говоря ни слова, просто вставал и уходил. Я ждала его в бессоннице, и он возвращался, порой почти под утро. Я делала вид, что сплю, но он не обращал внимания, и, даже не пытаясь разбудить, брал меня без ласки, без слов, жадно, и я чувствовала, что он напряжен и полон, что истосковался, и испытывала радость: значит, он не изменял мне в эти часы. Потом я перестала его уговаривать, поняла, что бесполезно, лишь сидя на трибуне стадиона, каждый раз сжималась, когда он слишком резко вписывался в поворот.

А потом Рене разбился, прямо у меня на глазах. Он с самого начала неудачно занял место, и его обошли со старта, он болтался почти в самом конце, и только после первых восьми кругов начал догонять. Я сидела на трибуне вместе с его товарищами, и Андре, который находился слева, слишком нервно почесывал свои волосатые руки, я даже хотела сказать ему, чтобы он перестал, но сдержалась. Я знала, он участвует в тотализаторе, порой он звонил из нашего дома и, как я понимала, ставил по-крупному, иногда на Рене, иногда нет. Я не хотела в это влезать, специально не хотела, во всем этом чувствовалось нечто темное, возможно, криминальное. Я подозревала, что Рене тоже участвует, иначе откуда у него внезапно появляются большие деньги, даже когда он не выигрывает, когда вообще приходит в конце. Но я говорила себе, что это только подозрения, что я не знаю точно, да и, собственно, какое мне дело.

Жан-Поль сидел с другой стороны, маленький, щуплый, седой и очень курчавый, он не то сам прежде был гонщиком, не то каким-то образом связан с гонками. Он все и всех знал и был вроде менеджера у Рене, не официального, конечно, он постоянно с кем-то договаривался, что-то предлагал, куда-то спешил. Я не любила его, он постоянно мельтешил, в его движениях проскальзывала подозрительная нервозность, и я немного опасалась, ожидая от него мелкой подленькой пакости. У него тоже, как и у Рене, были жесткие, беспощадные глаза, но Рене ничего не скрывал, а у этого они были замаскированы дерганым, ускользающим взглядом. Он несколько раз намекал мне, не говоря напрямую, но давал понять, что Рене ему обязан, но когда я спрашивала Рене, тот грубо меня обрывал и советовал не вмешиваться.