Она открыла глаза, повернула ко мне голову - и в её глазах я увидел такую же тьму и мрак, которые, наверно, были сейчас и в моих.

- Доброе утро, литовец, - сказала она после паузы. - Можно мне называть тебя литовцем?

- Лучше не надо, - ответил я. - Я ж говорил тебе, что литовского во мне только имя.

- Так кем ты хочешь быть? Русским?

- Разумеется. Я русский и есть.

Она долго меня разглядывала.

- Отрекаешься от своей крови?

- Наоборот, - возразил я. - Честно признаю свою кровь.

- Я бы не могла полюбить русского... - пробормотала она.

- А литовца? - резко осведомился я. - Вы, поляки, всегда считали литовцев людьми второго сорта. Уж настолько я историю знаю!

- А русские всегда нас предавали и продавали! - она начала заводиться. - Начиная от первого раздела Польши и кончая сговором с Гитлером и позорным бездействием во время Варшавского восстания, когда вашим танкам достаточно было Вислу перейти, чтобы спасти десятки тысяч людей!

Я горько усмехнулся.

- Это называется - что хотели, то и получили.

- То есть? - она приподнялась на локте, я увидел неподдельную ярость, разгорающуюся в её глазах.

- Кто во время восстания сорок третьего года в Варшавском гетто отвернулся от восставших? Мол, мы поляки, а жиды пусть сами разбираются! Так? Кто равнодушно созерцал пылающие кварталы, гибель женщин, детей и стариков, отказывал в убежище тем участникам восстания, которым удалось вырваться за пределы гетто? За позорное, гнусное равнодушие вам и было воздано таким же равнодушием. Как видишь, я неплохо знаю историю!

- Я тоже её неплохо знаю! - она соскочила с кровати и стояла надо мной, пылая от гнева. - Литовцы повели себя точно так же во время восстания в Вильнюсском гетто!

- Не совсем так! - сказал я. - Мы многих спасли. И мы, в отличие от поляков, никогда не корчили фигу в кармане. У нас были волнения семидесятого - семьдесят второго годов, единственные крупные выступления за независимость во всем Советском Союзе! Ты понимаешь, что это значит?

- А поляки, выходит?..

- Выходит, больше гонора, чем доблести! - зло сказал я. - Вас хотя бы не присоединяли к этой империи физически, поэтому вы и можете задирать нос!

- "Мы", "вы"... - она вдруг прищурилась. - Выходит, ты все-таки считаешь себя литовцем, если говоришь об этом с такой болью и страстью?

- Да никем я себя не считаю! - ответил я. - Да, мысль о свободе Литвы греет мне сердце, но... - я, к собственному удивлению, начал остывать, и мне уже было жалко, что я наговорил столько жестокого и злого. - Я бы мог постараться тебе объяснить, но не знаю, поймешь ли ты...

- Постараюсь понять, - ехидно сказала она.

- Ты видела замечательный литовский фильм "Никто не хотел умирать"?

- Да, видела.

- Братья, которые выступили против "лесных братьев" не потому, что они за Советскую власть, а потому что у них убили отца. За смерть отца надо мстить, а все остальное их не касается. И когда они убивают главу "лесных братьев", тот бормочет своему убийце - по-моему, его Адомайтис играет - "Ты не знаешь, какая боль... Ты не знаешь, какая боль..." Имея в виду не физическую боль, а боль за Литву. И сын, отомстивший за отца, отвечает ему, холодно и жестко: "Не знаю". Вот такая, понимаешь, истекающая кровью, в муках нащупывающая путь в будущее Литва... И с этой точки зрения, когда ты мне твердишь о своей боли за Польшу, повторяя "ты не знаешь, какая боль", мне остается только ответить тебе, холодно и жестко: "Не знаю".

- Вполне советский подход, - заявила она.

- Не скажи. Высланный из Союза и не так давно умерший в Париже Галич написал ведь: "Поймите это, пан Корчак, И не возвращайтесь - вам СТЫДНО Будет в ЭТОЙ Варшаве"!

- А ты забыл про "Пепел и алмаз" Вайды? Про Петра Залевского, о котором Галич тоже написал?

- А какое отношение имеешь ТЫ к Петру Залевскому? - спросил я.

- Господи!.. - её лицо исказилось. - Как же я тебя ненавижу! И подумать только, что с таким... что с таким...

Она была так прекрасна в гневе, что я не выдержал. Вскочив с кровати, я крепко обнял её и прошептал ей в ухо:

- Литовцы не слушали полячек, а просто захватывали их, так?

Она напряглась, словно собираясь вырваться из объятий - и вдруг жадно подставила свои губы моим. И опять были эти волны любви, когда мы не могли оторваться друг от друга.

- А я... я ведь Залевская в девичестве. По матери, то есть, - сказала она, когда все кончилось, и мы лежали без сил, и я поглаживал её рыжеватые волосы.

Я приподнялся и пристально поглядел на нее. Настолько пристально, чтобы... Честное слово не знаю: то ли чтобы вобрать взглядом и навеки сохранить в памяти образ этого прекрасного обнаженного тела, то ли чтобы разглядеть в ней нечто от её однофамильца, Петра Залевского, перед которым наше поколение преклонялось, зная его по балладе Галича, точно так же, как преклонялось перед Янушем Корчаком...

...Тогда, сказали: "Кончен бал!",

Скомандовали: "Пли!.."

И прежде, чем, он сам упал,

Упали костыли.

И прежде, чем пришли покой,

И сон, и тишина,

Он помахать успел рукой

Глядевшим из окна.

О, дай мне Бог конец такой,

Всю боль испив до дна,

В последний миг махнуть рукой

Глядящим из окна!..

И кто бы знал тогда, насколько сбудется для меня эта баллада, насколько схож с кончиной Петра Залевского будет мой конец, к которому мчит меня на бешеной скорости. Будто подхватила меня волна этой баллады, и понесла, и не вырваться было из этой волны, как в бурю над Неманом не вырваться из волн и водоворотов. Волна поэзии, волна музыки слова, в которой слились две других: любви и ненависти. Вот чего никогда не мог понять - так это фразу Януша Корчака, которую цитирует Галич: "Я не умею ненавидеть, никогда не умел. Я просто не знаю, как это делается." Я не то, что умел ненавидеть - ненависть была со мной всегда, сжигая мне душу.

И, мне кажется, Мария уловила эту мою смену настроения, из тех смен, которые бывают такими же тончайшими, как в природе, и настолько же глубинными. Вроде, едва заметно дрогнет что-то - и уже не предрассветные сумерки, а ясный и чистый рассвет. Будто крохотная капелька солнца упала и перевесила чашу вселенских весов.

Она встала, потянулась, прошлепала, нагая и босиком, к окну, раздвинула шторы. В комнату хлынул яркий солнечный свет.

- Есть хочется, - сказала она. - Как ты насчет позавтракать?

- Согласен! - я встал, подошел к ней, обнял её сзади, поцеловал в шею... И не удивляйтесь, что я припоминаю каждое движение, каждую мелочь мне каждая мелочь дорога! - Сейчас пошурую в холодильнике. Уж яичницу я приготовить сумею.

- Давай лучше я сама все приготовлю, - прищурив глаза, она смотрела на тихую московскую улочку, на серые дома с лепниной, на липы и тополя... Сейчас мне трудно представить, что в тот день мы были молоды, безумно молоды! Ей - двадцать, мне - двадцать два. Оглядываясь с рубежа веков - и тысячелетий - мне почти не верится, что и у нас вся жизнь была впереди. Такие распахнутые дали виделись, огромные и светлые, что дух захватывало. И, как ни странно, я вижу эти дали даже сейчас, когда моей жизни осталось всего ничего, когда два десятилетия потрепали меня так, что я сам себе напоминаю еле-еле справляющийся с течью корабль, готовый войти на ремонт в тихий док смерти. На ремонт?.. Значит, за смертью что-то будет?.. Но ведь сказано у Лермонтова: "Но в мире новом друг друга они не узнали..." Неужели разлука будет вечной, даже если смерти нет?..

А тогда, Мария потянулась за юбкой и блузкой, но, передумав, надела мою рубаху - оказавшуюся ей великоватой, поэтому и смотрелась она на ней как короткая юбка. Мне показалось, она одела мою одежду, чтобы постоянно чувствовать себя в моих объятиях: надо было видеть, как она поводила плечами, будто стараясь плотнее ощутить ткань этой рубахи, как склоняла голову к плечу, будто ловя её запах, запах свежей, выстиранной и проглаженной ткани - ловя так, будто этот запах принадлежал лично мне...