Когда-то "Таганка" была для Протасова своим театром: еще школьником он свел знакомство с радистом, который через боковую дверь проводил его в радиорубку. "Мастера и Маргариту" Протасов посмотрел раз шесть или семь. И "Преступление и наказание". И "Гамлета" с Высоцким.

В восьмидесятом, он, конечно, посчитал своим долгом прийти на похороны Высоцкого. И в жаркий июльский полдень в давке, в потной, возбужденной толпе на Таганской площади получил едва ощутимый укол под лопатку и в первое мгновение не придал этому значения, решил: кто-то хулиганит, - но к вечеру почувствовал себя плохо и еле добрел до дома. Он стал задыхаться, кожа приобрела какой-то красно-лиловый оттенок и так натянулась, что, казалось, вот-вот начнет лопаться. Родители страшно испугались, вызвали "скорую", но врачи не знали, что делать, не знали, что за гадость введена в организм. Лучше ему стало только под утро, но все-таки дня два он провалялся в постели. На площади, как потом говорили, укололи многих. Но что это было? И кто? Маньяк? Гэбуха, озлобленная тем, что Высоцкому устроили народные похороны? Впрочем, гэбуха - те же маньяки. Структурированная шизофрения.

Протасов был тогда юным студентом факультета журналистики, яростным говоруном и спорщиком, с упоением читал любой попадавший в руки "самиздат" и каждый вечер перед сном, прижав ухо к пластмассовым ребрам динамика, сквозь вой глушилок слушал западные "голоса". Его вышибли с четвертого курса. В дискуссионном клубе он толкнул речь, в которой были и явная поддержка Юрия Любимова, и менее явная, но хорошо угадываемая апология Московской хельсинской группы и даже восхищение Андреем Дмитриевичем Сахаровым. И самое главное - вопрос, обращенный к аудитории: "А мы сами сумеем жить не по лжи?" Секретарь факультетского парткома предложил компромисс: ему не нужен был скандал, и он готов был обернуть дело так, что это, мол, спланированное выступление, если угодно, провокация - чтобы подхлестнуть аудиторию к более активному выражению мнений.

Словом, пришлось выбирать между исключением и славой провокатора. И он, понимая, каким ударом исключение будет для родителей, уже готов был принять парторговский компромисс и остаться: его левацкие взгляды хорошо знали на факультете, кто поверит в его неискренность? "А потом они сделают из тебя регулярного стукача", - с печалью сказал тогда Крутов. Окончательно дело решила Лара, подруга Протасова, будущая жена: "С ума сошел - соглашаться? Что я потом скажу нашим детям?" Она слышала "по голосам", что так говорила жена какого-то заколебавшегося и готового к отступничеству диссидента, и эта формула произвела на нее сильное впечатление. Детей у них не было и не ожидалось, но Протасов подал заявление и забрал документы - это был самый мирный выход из ситуации, и секретарь парткома на него согласился, впрочем, без особой радости, сожалея, видимо, об упущенной добыче.

А через три года Протасова посадили: он переписывал и продавал кассеты с песнями Высоцкого, Галича, Окуджавы и церковными песнопениями, которые тогда пользовались особенным спросом в интеллигентской среде.

Кассетный бизнес в начале восьмидесятых был довольно прибыльным, и Протасов быстро поставил дело: к концу первого года на него работало уже человек тридцать, он открыл точки в Ленинграде, Киеве, в Прибалтике, по областным городам. Чистые кассеты он получал из Финляндии и через Владивосток - из Японии. К моменту, когда его арестовали, он успел заработать достаточно, чтобы купить двухкомнатную кооперативную квартиру в Теплом Стане (оформили на Лару). Там его и взяли: выбежал утром в лесопарк сделать зарядку, а когда вернулся, его уже ждали в подъезде человек десять оперативников. Поднялись с обыском, нашли четыре японских двухкассетника, на которых чуть ли не круглосуточно шла перезапись, сотни две готовых кассет. Лара в едва накинутом халатике стояла в дверях большой комнаты и курила, прикуривая одну сигарету от другой. В комнате висел сизый дым. Человек, руководивший обыском, мягко попросил ее пройти на кухню: мол, дышать нечем. "Палач!" - внятно сказала она ему. Но на кухню все-таки ушла.

Квартиру не конфисковали только потому, что Ларкин папа (человек засекреченный, то ли летчик-испытатель, то ли физик-ядерщик) написал заявление, что это он дал дочери денег на покупку квартиры, к которой "этот подонок и отщепенец, заслуживающий самого строгого наказания", не имеет никакого отношения. Дело, действительно, могло обернуться весьма серьезно, поскольку на одной кассете обнаружилось записанное с эфира интервью Солженицына: для себя писал, не для продажи, и намеревался, прослушав пару раз, тут же стереть, но не успел.

"Надо бы пустить тебя по семидесятой - "антисоветская агитация и пропаганда", - семь и пять "по рогам" (то есть ссылка), но пожалели молодого и зеленого", - врал следователь-гэбэшник. К тому времени Протасов уже почти полгода смотрел на мир сквозь портянки, развешанные для просушки в камере, где на двадцать спальных мест было прописано полсотни зэков, из которых десять болели туберкулезом, а еще пятерым нужна была срочная психиатрическая помощь, - и хорошо усвоил, что здесь никто никого никогда не жалеет. Он уже понимал, что начальство по-своему правильно рассудило: из фарцовщика средней руки не следует создавать еще одного "мученика совести". Его приговорили хоть и по максимуму, но всего лишь за спекуляцию, правда, в особо крупных размерах.

Но в "мученики совести" он все-таки попал: дело заметили и взяли на свой учет диссиденты-правозащитники (Лара, молодец, развернула тихую, но настойчивую активность и кому нужно дала знать) и внесли в списки узников совести - как пропагандиста и распространителя свободной песни. Даже академик Сахаров будто бы вставил его имя в какое-то свое заявление. Об этом ему уже на зоне сообщил Глина Пуго, который имел доверительные отношения с лагерным начальством.

После первых недель растерянности в тюрьме Протасов быстро понял, что быть советским заключенным - это совсем не трагедия, а всего только особенный образ жизни или даже особенная профессия. Профессия, к слову, не из последних: именно она сделала всемирно известными Солженицына, Щаранского, Буковского и многих, многих других. Когда тебе двадцать пять и ты прочитал и "Архипелаг", и Евгению Гинзбург, и Надежду Мандельштам, и кипу другого диссидентского самиздата, знаешь по именам всех дикторов "Свободы" и у тебя у самого есть немалые литературные амбиции, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что твое трехлетнее тягало, твоя прогулка по лагерям и тюрьмам рано или поздно пойдет тебе на пользу.

"Есть люди, которые сидят за дело и для дела, - философствовал тогда Глина Пуго - тертый, козырной, самый авторитетный человек на зоне. - А есть люди, которые сидят без дела. Вот ты, Ляпа, сидишь без дела. Кому ты там в пивной вилку в жопу воткнул? (Они когда-то жили в одном городе, и Глина знал Ляпу еще мальчишкой, комсомольским поэтом.) А есть такие, для которых сидеть - это и есть дело. Мы с Маркизом сидим, потому что нам надо сидеть для дела надо. Для завтрашнего дела. Сегодня наше место именно здесь. Здесь мы делаем свое будущее".

Глину взяли по подозрению в организации убийства какого-то крупного цеховика (подпольное производство трикотажа), но повесить на него эту "мокруху" толком не сумели, дело слепили на скорую руку и подкрепили, смешно сказать, какой-то ржавой волыной и "корабликом", спичечным коробком с травкой, - и то, и другое менты на всякий случай подбросили ему в машину. Просто пора пришла: в области его влияние к тому времени чуть ли не сравнялось с влиянием секретаря обкома. Он и сам понимал, что малость зарвался, и был доволен, что все закончилось лагерем: могли и шлепнуть где-нибудь в подворотне...

А все-таки жалко расставаться с Глиной. Протасов, хоть и был моложе, всегда относился к нему немного свысока, как старший к младшему, что, в общем-то, соответствовало тому месту, которое сам Глина отвел в своей жизни удачно подвернувшемуся под руку Маркизу: быть наставником и помощником в продвижении его, Глины, в круг респектабельных граждан. Маркиз был одаренным и внимательным педагогом и много работал со своим воспитанником, стараясь передать все, что сам начитал в молодости. Но, надо сказать, и Глина щедро платил добром. На зоне неизбежные мелкие стычки с отмороженными зэками не имели для Протасова сколько-нибудь серьезных последствий прежде всего потому, что все знали: он - друг Глины. И после лагеря Глина немало помогал, например, когда Протасов поднимал газету и издательство. Кредитами помогал, бывало, посылал своих людей, если протасовские должники пытались зажать деньги, рекламой снабжал и оплачивал ее щедро. Полтора года назад Глина сам вызвался помочь и с гостиницей. "Гостиница - какое-то теплое, доброе дело, да? Аристократическое: герб, вензель. Назови ее "Маркиз Д'Арбат". Как-то все это кучеряво смотрится", - сентиментально расслабившись, говорил он Протасову. И не было никакого сомнения, что эта благожелательность была искренней. Что же потом-то случилось?..