И тут же, при людях, наполнявших контору, Шура сказал:

- А что же ты скрыл, что ты Скобелев? Я ведь тебя не узнал. Прости, честное слово! Мы с тобой так изменились с зимы-то. Ты вот узнал меня, а я нет. Как вот ты-то меня на улице узнал?

Но Тимофею было стыдно сказать, что узнал он его по кофейному пятну на щеке. Он застеснялся, что-то пробормотал в ответ и пошел из цеховой конторы. За ним шли Шура и Парфений Иванович.

И когда они вошли в цех и перед ними раскрылся прохладный, светлый зал, наполненный металлическими отсветами и блесками, Тимофей сказал Шуре:

- Что было, то прошло... А вот тут, брат, уж мы поработаем вдвоем! И он жестом хозяина и мастера положил свою маленькую крепкую руку на холодную сталь станка.

СТАРЫЙ ВОЕННЫЙ

Он был очень стар, и глаза его совсем ослабели. Все стояли у открытых окон, и он подошел, но ничего не видел. Тогда он сказал:

- Скажите мне, что там такое?

- Там, над городом, далеко где-то подымается к небу густой дым. Огромные, как горы, облака белого дыма. И края их розовые от заката. А теперь дым становится синим. Он встает до полнеба...

- Это пожары? - спросил он. - Это немцы?

- Да, - ответили ему.

Зенитки продолжали еще лениво постреливать.

...Он сидел над картами целыми вечерами. Он был старый военный педагог, географ, изобретатель, у него было много карт. Они всегда утешали его разнообразием своих линий, богатством земных очертаний, причудливыми рельефами. Он видел сквозь эти синие узоры и коричневые пятна, сквозь зеленые и желтые полосы жизнь могучей страны, большую, жаркую, свободную, растущую. Он знал, как год от года менялась эта карта.

Но сейчас он смотрел на карты окрестностей Ленинграда, болезненно морщил лоб, взгляд его становился угрюмым и тусклым.

Треск пулеметов был слышен недалеко.

- Нет, этого не может быть, - говорил он. - Нет, это невозможно.

Он взволнованно бросал лупу на карту и ходил по комнате большими шагами.

- И кому отдать? Гитлеровцам! Тупым, беспардонным, кровожадным убийцам детей и женщин, фашистам... Да, да, - брюзжал он себе под нос. Немецкие генералы, эти самодовольные куклы, они организаторы неплохие, они умеют воевать... Умеют воевать? - кричал он в следующую минуту. Авантюристы, все их планы - это разбойничий обман, это рассчитано на то, чтобы ослепить, разоружить, обескуражить... Не будет этого! Нас не проведешь... Русский народ не обманешь. Не будет вам Ленинграда!

Он ложился на кровать, но сон бежал от его глаз. Он всем сердцем переживал битву, шедшую вокруг города. Он закрывал глаза и видел все эти мирные окрестности, где некогда участвовал в маневрах молодым командиром. Эти тихие уголки исчезали сейчас в дыму пожаров один за другим, и, может быть, - страшно подумать, - вражеские танки уже прорвались на окраины города. Тогда... он еще в силах бросить гранату, он не спросит, сколько врагов, он плохо видит, это верно, но он спросит: где они? Нет, это невозможно, - немцы не будут идти по священным улицам и площадям. Никогда!

Он не ходил в бомбоубежище по тревоге. Воздух сотрясался над домом, о крышу звякали осколки, окна дребезжали, дом качало, но он только говорил:

- Летайте, летайте, скоро сломаете себе шею...

Битва затянулась. Враг залег у самых стен Ленинграда. Пришла зима. Холодно и темно стало в доме. Слабо треща, в маленькой железной печурке горели сырые щепки. Старику становилось с каждым днем хуже. Он лежал под старым измятым одеялом, и вся жизнь проходила перед ним. Это была долгая, трудовая, интересная жизнь, и если бы не годы и не лишения, он бы еще протянул долго. Но сейчас слабость сковывала его руки и ноги, и даже дрова для маленькой печурки ему кололи: сам он очень уставал от этой, стыдно сказать, детской работы.

Он думал только о городе, о великом, неповторимом, чудесном.

В минуты сентиментальные, когда думалось как-то особенно грустно об уходившей жизни, он вынимал из ящика стола золотые часы и держал их в руке. Эти часы были наградные. Он получил их за работу на высших курсах милиции, где долго преподавая, где много обучил молодых, сноровистых, лихих милицейских командиров... Он то вспоминал их улыбающиеся лица, их задор, их шумные беседы, то вдруг он видел себя молодым, на коне, в горах, у пенистых потоков, на высотах Кавказа - любознательным картографом, путешественником, историком горных войн... Давно это было...

Он сильно слабел. Даже ложку, когда он ел суп, ему держать уже было трудно. Его кормила дочь, она же рассказывала ему фронтовые новости.

- Отступают, всё отступают, - говорил он с тяжелыми вздохами и мучительно смотрел на дочь почти слепыми глазами.

- Старик протянет недолго, - говорили жильцы в квартире.

...В это знаменитое утро женщины, разводившие примусы в своих комнатах, и дочь старого военного услышали странные звуки. В комнате старика звенела пила, потом застучал топор, потом послышалась песня... Да, там кто-то пел песню. Слов нельзя было разобрать, да и вряд ли у этой песни были слова. Это было какое-то самозабвенное, довольное урчанье.

Все знали, что старик лежит под своим ветхим одеялом, тихий, обескураженный, слабый.

Дочь подошла к двери и не сразу открыла ее. Когда же она открыла, она увидела, что ее древний больной отец пилит какую-то доску и поет. Да, это пел он. Он пел, и глаза его сияли; и хотя на его худых широких плечах было накинуто старое, рваное пальто, он был величествен, как патриарх.

- Что с тобой, отец? - с испугом спросила дочь. - Почему ты встал? Зачем ты пилишь? Тебе же трудно!

Он посмотрел на нее и сказал медленно ясным и громким голосом:

- Ты слышала сегодня радио?..

- Нет, - ответила она. - А что сообщали?

И вдруг старик почти подпрыгнул с пилой в одной руке и с доской в другой.

- Ты не слышала, ты не слышала! Весь мир уже слышал, а ты не слышала. Немцев разбили под Москвой - наголову, в дым, вдрызг... Авантюристы несчастные! Я давно говорил, что они только могут по-разбойничьи воевать. Разве это тактика? Это нахальство, это бандитизм. Дочка, они разбиты, понимаешь... Ленинграда им не видать никогда. Я не мог больше лежать. Я вскочил, когда все это прослушал. Я вскочил, чтобы закричать: "Да здравствует победа!" Ведь это нельзя кричать лежа, понимаешь, дочка!

МГНОВЕНИЕ

Бывают мгновения, когда природа, окружающая вас, вдруг является во всем торжестве животворящей силы, во всем блеске, во всем неисчерпаемом богатстве, во всей своей неповторимости, в одном из тех неисчислимых своих раскрытий, которое в это мгновение кажется единственным и угаданным только вами.

Для того чтобы вы это испытали, не нужно торжественной пальмовой рощи на берегу океана, не нужно каких-нибудь фантастических скал, окутанных тучами. Достаточно, если это частица характерного пейзажа наших родных мест. Пусть вас окружает роща скромных берез или широкое поле, над которым низко спустилось осенне-туманное небо, пусть это случится в городе, в парке, где сквозь листву до вас будут доноситься звонки трамвая и гудки машин, - все равно вы можете быть свидетелем этого глубокого мгновения.

И в природе вещей, в сосредоточении мастера, ищущего последней глубины творческого откровения, оттенки красок и слов вдруг обернутся тем настоящим, неповторимым мгновением, которое мы называем старым словом вдохновение.

Вот такое мгновение, полное ощущения расцвета жизни, такое редкое в жизни молодого существа, еще только отгадывающего, что же самое главное в предстоящем длинном пути, иногда является в высшем торжестве и в высшей неумолимости. Может быть, это мы и называем подвигом.

В связи с этим я хочу рассказать об одной скромной маленькой девушке, Жене Стасюк.

Она была ученицей девятого класса, по состоянию здоровья оставленной на второй год в классе. Это одно обстоятельство говорит, что она была не богатырского закала. И действительно, среди типичных городских девочек она, может быть, была самой незаметной. Небольшого роста, хрупкая, как характеризовали ее близкие и знакомые, с тонкими и правильными чертами лица, с кожей нежного матового цвета, с большими голубыми глазами, с длинными, тонкими ресницами.