- Елизарыч, здорово! Была почта?

- Была! Заходи. - Блестящий рот, за щекой живой желвак закуски, раздраженная скороговорка: никаких! Давай-давай-давай!

- Есть там письма?

- Все есть! Давай-давай-давай по сотке! Я тебе щас таких историй нарасскажу! - Выпив, почтарь вместо "стопки" говорил "сотка", а Митю звал Толей. - Щас как сядем! Как по-го-во-рим! - Каждый слог подтверждался увесистыми движениями кулака - торопливость сменил приступ капитальности, причем Елизарыч только обозначил новое направление и тут же затянул с певучим сожалением: - А я виноват перед тобо-ой, Толя-я... Не знай, как теперь и оправдываться...

- Да что такое? - насторожился Митя.

- Письмо-то только седни ушло.

- Ой-йой-йой! - У Мити сердце оборвалось.

Елизарыч спохватился:

- Давай-давай-давай! По сотке! Но, молодец! Й-э-эххх! - затараторил он и, сменив передачу, завел зачеканно: - Мо-ло-дец! Выгора-живашь, конечно, Генку-то, но кра-се-е-во! Слушай, мы щас ка-ак по-си-дим, я тебе такие истории расскажу. Я сам писатель - сколько со мной всего было! О-о-о, парень! - Митя насторожился, а почтарь снова зачастил: - Олени! Две-надцать штук одних токо оленей! - кричал он, ударяя в слове "оленей" на последний слог, - на Сборной, речка у нас тут. Выходят на реку, а там наледь сначала, а потом лед. Гладкий, хоть боком катись. Мороз ранний, а снега нет. А у них после наледи-то копыт-тья обмерзли все, а они на лед выбегают. Чё делать, у меня один патрон и тот дробовой. Ага. Я как пальну вверх - у них от страха ноги: жжуххх - в разные стороны! Они: хре-е-нак! об лед всем табуном! И веришь ли, Толя! Порвались! - взвизгнул почтарь. - Можешь себе представить!

- Как порвались?

- Так! Связки грудные порвались! Двенадцать штук оленей - весь день обдирал! За-...ал-ся! - в виде передышки отчеканил по слогам Елизарыч и снова погнал: - Толя, ты такой страмной пакет изладил, в клею весь устряпанный, я велел Лариске в путний переложить. Она как увидала - взялась читать, а потом Гранька уташшила, и такое началось, еле отняли на нижнем конце, у Басенького.

Обычно сидели на кухне. Василич то размахивал руками, то тяжелел, но тут же с волевым хрустом прямился и возвращался к разговору: "Ну и веришь ли, Толя, стою я с карабином"... Потом еще пил, а под занавес на него, будто на рыбину под осень, находил жор.

- Лариска! Дай нам поись! - говорил Елизарыч, и мрачная Лариска брякала тарелки, вываливала в них закуску, и он набрасывался на уху, картошку, налима, капусту, уминал все это, запивая стопарями, перекладывая, пропитывая водкой, отрезал хлеба, тут же ножом, как мастерком, вмазывал в рот максу, и, уже думая, как рухнет, мечтал об этом, как о дальней и долгожданной дороге.

Грузил себя, как состав, поручая желудку переваривать, крови развозить питание по телу, снаряжал как снаряд, как поезд, которому верит, который сам домчит, и чем плотнее загрузить, тем дальше. Как любовью северянина страшно любил, прикорнув в лодке, сплавиться по течению, использовать даровую силу воды, так и по времени себя сплавлял. Грузил, как в удачно подвернувшийся транспорт: помидор маринованный подвернулся - вали его, торта старого домашнего кусок - туда его, чаю - значит, чаю, брага в банке бултыхается - туда ее. Все пойдет. Все сгорит. Так заряжал себя, а потом резко говорил: "Все!" - и, уже готовая на подхвате, Лариска помогала ему рухнуть в комнате.

В ожидании маминого ответа Митя ездил с Хромыхом лечить зубы в Камень, большой поселок в часе лету. Возвращались вместе с Елизарычем, везшим брезентовый, запечатанный сургучом мешок с почтой и пару обшитых посылок. Почему-то не удавалось вылететь: то ли мест не было, то ли погоды. Летел экспедишный вертолет, перегруженная "восьмерка", но брали только одного, и отправили Елизарыча, а когда прилетели дня через два на самолете в деревню, у дверей стояла встрепанная Лариска.

- Почта где? - спросила она, отождествляя с почтой и Елизарыча как некую казенную собственность, на что стокилограммовый бортмеханик бросил, выпятив брюхо:

- Подержи арбуз!

- Ково? - не поняла Лариска и все спрашивала потом: - И чё бортмешок про арбуз-то намякивал?

На следующий день Елизарыча привезли на вертолете с северо-востока. Оказалось, в Лебедь его обещали завезти только на обратном пути после посадки на буровой на Аяхте, но с Аяхты полетели за какой-то штангой в Туруханск, а оттуда их отрядили в Дигали. Из Дигалей они повезли на подвеске дизель, причем, как назло, раздулся северище, подвеску стало раскачивать, и они едва не сбросили ее в болотину и вернулись. Ждали погоды, пили в Дигалях и потом еще болтались дня три над горами, тайгой и тундряками, в то время как обезумевшая Лариска и почтовые начальники искали пропавшего Елизарыча, в котором, взбрызнутые спиртом, вызревали, обрастая фантастическими подробностями, новые страницы его приключений. В вертолете Елизарыч мертво спал в обнимку с мешком. В мешке было письмо от мамы.

Мама писала о чем угодно, и Митя лишь в конце наткнулся на нужное: передать отцу то, что он просит, невозможно. В изощренной системе намеков было зашифровано, что она забоялась контрразведки. Митя был вне себя от бешенства:

- Дел у них нет, кроме моей писанины!

В Дальний он вернулся с настроем на прежнюю, проверенную, жизнь, по недоразумению и в суете забытую. Никаких писем, никакого ожидания. Точить топоры и цепи. Жилье, инструменты - все безжизненное, жалкое, словно сдутая камера, - надуть, оживить, чтобы расправилось, стало таким же важным, как и раньше.

Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно - в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить, смотреть, чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить - по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое - прямо у дома на снегу распилил - и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором - и летит брызгами из-под кожуха.

Белая, полная света даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами - все дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, легкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они теплые, как щенки!

Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезешь воды, Митя запасал лед, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец темную жилу - драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.

Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище. Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда - то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучее тепло и влагу, и хотелось одного - служить этой правде не рассуждая.

Проехал старовер и дал пару кругов мороженого молока, и оно тоже кололось, и скол был неправильным и стеклянным. Митя свалил на торопище березу, распилил на метровые кряжики, и, когда привез к дому, на мерзлых спилах в самом яблочке мокро темнела влага, замерзая блестящим и выпуклым кругляшом, и было что-то пронзительное в том, что морозяка давит вовсю, а береза уже сочит оживающей сердцевиной.

Лишь подкопилось в душе на новые рассказы, снова засел и, перечитав, как прозрел. Понял, что впервые вышло, потому что не о себе стал писать, а у другого научился перекатываться тугим шаром, каплей перетекать и, забыв себя, его накачивать, развивать, но не своим, а евоным, чужим, тем, с чем сам не согласен, что самому не по силам. Да... шире ходить надо, не плестись подле себя, а уж уйти, как раствориться... и уже складывалось письмо маме - спокойное, благодарное, что, спасибо, удержала тогда от спешки, а ведь и сейчас за ту писанину сквозь землю готов провалиться, как представлю отца, аж дурно, - думал Митя, не ведая, сколько еще таких "прозрений" на пути.