Я прожил там полгода, вернувшись в Москву к сентябрю, к началу занятий. Сестра сразу пристроила меня к делу: лаборантом-гидрологом и матросом на их экспедиционное судно, а когда оставался на берегу, ходил на большой плоскодонке брать ежедневные наблюдения в прибрежье - в миле от берега; хлебнул настоящего моря - не того курортного, что понюхал в Крыму, а моря серьезного - холодного и злого. Мне хорошо было - на палубе, в рубке или в кубрике слушать непременную матросскую травлю или соображать в порту, когда весь экспедиционный спирт бывал выпит. Уже через две недели я бесконечно любил этих людей, поражаясь их человеческой талантливости, открытости, легкости, с которой они жили. Видел я, разумеется, только одну сторону, не понимал (не успел, тогда и не воспринял бы), что остается у каждого на берегу, а здесь, на палубе, стоило судну отвалить, дела-заботы забывались, остава-лись где-то там, берег стремительно удалялся, вахта сменялась полным бездельем, и взрослые мужики становились как бы детьми. Это все романтические разговоры о сугубой тяжести моряцкой жизни, вся тяжесть остается на берегу, а известно - с глаз долой из сердца вон! Все поделено между всеми, приходит узаконенное, освященное вековой традицией право ни о чем не думать, тебя кормят, за тобой убирают... Наслушался я всяких историй, зубоскальства, мне становилось легко, когда поднимался ветер, судно прыгало с волны на волну, капитан, немногим меня постарше, со мной подружился, ставил к штурвалу, холодные брызги на поворотах летели в рубку, и мне казалось, я никогда не уйду отсюда, Бог с ним - с университетом, придуманной жизнью и всем, что осталось в Москве.

Я наплавался в те полгода. Мы ходили на самый юг западного побережья острова, лазили по сопкам среди гигантских сахалинских лопухов, в зарослях бамбука; на остров Манерон (японский Кайба-то) - черная глыба, едва видневшаяся на горизонте против Невельска, слушали, как звенят, прыгают с камня на камень ручьи; на рыборазводный завод - еще дальше на юг, надо было подняться по нерестовой речке вглубь острова по распадку между сопками; на северный - наш Сахалин, в Александровск, где не было ни железной дороги и вообще дорог, ни бетонных пирсов-ковшей, в которых можно отстояться в любую волну, а только старенький, чеховских времен, разломанный причал, открывающийся сразу за Тремя братьями - серыми большими камнями у входа в открытую бухту.

"Надо было отдать японцам и Северный Сахалин на полсотни лет", сказал кто-то. И верно, очень разительно отличались части острова, разделенные пополам по пятидесятой параллели пограничной просекой, зараставшей в мое время молодыми елочками. На юге - оживленная, индустриализированная, хотя и экзотическая страна: вполне современные целлюлозно-бумажные и рыбные комбинаты, железная дорога, туннели в сопках, искусственные морские порты; а на севере - сонная, как где-нибудь в Липецке, патриархальная заводь с курами, гуляющими по кривым, пыльным улицам.

Я глотал все это не жуя, захлебываясь, мои письма в Москву сплошь состояли из названий и восклицаний, Марк в ответ только охал и, радуясь за меня, немного охлаждал мой пыл. Я упивался дружбой с капитаном, казавшимся воплощением морских добродетелей: как он стоит на палубе, пьет спирт, ходит, разговаривает, смеется; еще был старый боцман - гуляка, поразивший мое воображение бесконечными историями о своих похождениях; старый рыбак Григорьич, которого я полюбил так, что, казалось, не смогу расстаться, был убежден, что наши чувства взаимны, а он позабыл со мной попрощаться, когда мы расставались. А еще японец - сотрудник-наблюдатель в пробатовском институте - мой ровесник, малый с драматической судьбой, оставшийся на Сахалине из соображений романтических, быстро погрязший в нашем фантастическом быте. Он был сыном одного из директоров сахалинских рыбных концессий: большая, благополучная, видимо, довольно состоятельная семья японских промышленников. Когда наши танки вошли в Южно-Сахалинск, отца не тронули - он вводил наших специалистов в курс рыбного дела, достаточно грандиозного в ту пору на японском Сахалине; судя по рассказам, у них был роскошный дом, непонимание того, что произошло, какое-то время оставался прежний размах. Высокий, красивый малый, старший сын, заметил секретаршу отца, маленькую блондинку откуда-то из Днепропетровска. Ходила к ним в дом, ей было занятно и лестно; потом мне призналась: отец нравился ей больше сына - крупный человек - не мальчишка. Но сын уже горел, любил, и когда отца арестовали, увезли в Хабаровск, а всю семью, как и всех японцев на Сахалине, отправили в Японию, он остался. Мать ничего не могла с ним поделать - проклинала, предупреждала и грозила. У них должен был быть ребенок, он, наверно, быстро понял, что наделал, но уже поздно. Он работал инженером на рыбозаводе за Невельском; она тосковала, сразу исчезла роскошь, веселье, рядом был непонятный японец, глядевший с тоской в море он писал стихи, играл на скрипке; друг другу они были не нужны...

А тут еще на меня обрушилось увлечение; казалось, даже любовь. Наверно, и должно было произойти что-то подобное: срабатывал все тот же защитный механизм, да и романтичность окружающего требовала именно такого завершения. Еще в пути на Сахалин, растравляя и убивая себя, одним ухом прислушивался, ловил рассказы об удивительном существе, живущем на Сахалине, на севере, о том, какая она и какие вокруг истории, и как она, тем не менее, одинока. Так все и было, когда мы встретились в Александровске: стройная блондинка с серыми глазами, с улыбкой, как у модных в ту пору американских киноактрис; портовые рестораны, луна в белом тумане, залив де-Кастри на той - материковой - стороне, куда наше судно уходило на несколько дней, а потом бесконечные письма, телеграммы - она пела под гитару песни, какие гитаристу Марку Щеглову и не снились. Прав был Александр Николаевич, вздумавший спасти меня таким простым, чтоб не сказать примитивным, образом.

А потом я уехал. Тридцать шесть часов летели тогда до Москвы с четырьмя пересадками. Я еще до отъезда знал, как все будет в Москве в день моего возвращения, вернее, знал еще в поезде туда, уже тогда все задумал, а всю обратную дорогу в самолете только уточнял, расписывал по минутам: вещи домой на Кировскую, к теткам, сразу в такси (деньги были) на Ваганьковское, по пути на рынок - цветы, такси ждет меня у ворот кладбища; мимо церкви до домика, где живет мой приятель-могильщик, направо по широкой дорожке, а там слева у большого дерева... Но я знал и то, что будет дальше: опять в такси и, уже не сворачивая, через Пресню, по улице Герцена, к Манежу, и где-то там, возле университета, я встречу Люсину сестру - Лену, она училась на втором, что ли, курсе биофака - единственный в ту пору в Москве человек, реально осуществлявший для меня связь с моим прошлым. Впрочем, здесь я сомневался, оставался вариант на случай, если Лены не будет в тот момент на улице: выйти из машины на углу и подойти к железной ограде, где это должно было бы произойти непременно.

Что это было? Что-то, чем мог я перед самим собой утвердить собственную верность, и в то же время оно - это что-то - завершало для меня прежнюю жизнь, отпускало, прощая прошлую и будущую вину; предел, который я сам себе поставил, не думая об этом сколько-нибудь отчетливо, но зная, что ухожу дальше и ничего не вернуть.

Лена переходила улицу, когда такси затормозило у светофора перед Манежем, и я даже не удивился: все сходилось, сошлось - не могло быть иначе.

ПЕТИ-ЖЕ (САХАЛИН)

Мы уже три дня бродили по Южно-Сахалинску, и было совсем не весело: очень мы оказались далеко - двенадцать тысяч верст, на краю света, никого нет, с кем бы поговорить-посоветоваться, деньги кончаются, ночевать негде. Зима, мороз, особенно холодно оттого, что некуда зайти погреться: переодевались в камере хранения, высиживали по два-три сеанса в кино; ничего не получалось с работой. А так, лишь бы куда ткнуться, - стоило ли киселя месить в такую даль, в конце концов, можно было бы пристроиться и в Москве.