А потом уже поздно шли пешком по Москве: он остановился у своих знакомых в районе Красных ворот, а всего собирался остаться еще на день-два - ему не было разрешено жить в Москве, он следовал дальше, в Ташкент, остро чувствовал свою "нелегальность", было ему явно не по себе, неуютно в столице. Уже отгремел, между тем, XX съезд, все катилось в прекрасную неизвестность, и я пытался расшевелить дядю Юру, уговаривал остаться в комнате Марка, чувствовать себя уверенно, добиваться в Москве всех своих прав: "Теперь у вас, да и вообще все в прошлом, сказано публично с трибун зачем прятаться..."

- Это верно, - сказал дядя Юра и улыбнулся, посмотрев на меня из-за поднятого воротника, - в прошлом. Только, знаете, ведь... озорники!

Марк так и не повидал дядю Юру, не узнал всего, что началось для нас после 1956 года. Только-только приоткрылась дверь, потянуло свежестью, мы еще ничего толком не успели понять - что может быть, лишь почувствовали. Правда, и он почувствовал все это крепко, готов был к такому, раскрылся естественно, а потому так сильно начался именно тогда, выказав истинное дарование. Успел сказать в непостижимо краткий отпущенный ему срок (в то время, когда все мы еще только-только просыпались!) Но еще больше сказать не успел. Поэтому годы 1953-56 это и есть Щеглов, а все прежнее, чем пытаются сегодня проиллюстрировать его статьи, уводит в сторону, вбок, ничего не может объяснить. Проживи он больше, завершись, все было бы объяснено - и дневник, и письма, и вся судьба. А так не получается, не сходятся концы с концами.

К статьям 1953-56 годов - к Щеглову я еще вернусь во второй книге, когда о том времени пойдет речь. Сейчас скажу лишь о том, что относится к Марку. А вернее - к Марку и ко мне.

Я жил тогда на даче, и телеграмму мне принесли только вечером, в день похорон. К тому же была перепутана фамилия: "Седов Марк скончался похороны Новороссийске..." Я разглядывал телеграмму со всех сторон в электричке, бросившись в Москву, придумывал все возможные варианты - что это могло бы быть?

Но сестре, Иде, позвонил сразу, ночью, и она на другой день выехала в Новороссийск, благо жила в ту пору в Ростове. Она еще застала там Неонилу Васильевну, свела ее со своими друзьями, взявшими потом и до сих пор не оставляющими заботу о могиле Марка, сделав то, что мы тогда никак не могли, а что Неониле Васильевне было так важно.

Я поехал в Новороссийск через месяц, взобрался на гору, на кладбище, к самому краю, где была не огороженная могила с деревянным крестом, глядел оттуда на голые серые горы, холодное, зеленоватое, чужое море, не умея понять, какое все это имеет отношение к Марку, глотал пыльный колючий ветер, перебирал и раскручивал ощущение собственной вины, недосказанного и недоговоренного, того, что быть могло, если бы было что-то не так, а по-другому. Тем более, и кладбище у нас с Марком было свое, мы там встречались, столько там было сказано для нас дорогого и важного - мы легко могли представить себя оставшимися там, во всяком случае говорили об этом.

Смерть Марка так тесно перепутана с моей судьбой, что мне так или иначе снова придется вернуться к ней, говоря о годе 1956 - тогда, в сентябре, в связи с его гибелью начались более чем коренные изменения в моей собственной жизни. Время было таким, что я не мог оставаться неизменным, ощущать себя в нем, понимая невозможность всякого раздвоения, живя уже в литературе, впервые ощутив свое дело своею жизнью, а потому и слово - делом. Было это не умозрительным, не полемикой - я проверял на себе правильность логических построений и искренность собственного пафоса. Но кроме того, были вполне конкретные обстоятельства, их реальность, внезапно пронзившая меня, принявшая облик доселе невиданный и даже не вымечтанный. Это тоже связано с Марком: его именем, 5 сентября, через несколько дней после его смерти, я позвонил по телефону, по которому мы звонили вместе перед самым его отъездом в Анапу - душным июльским вечером. Тогда не дозвонились. "Вот я вернусь, - сказал Марк, - а ты пока подумай..." Прошел месяц - Марк не вернулся. А я позвонил.

Но это совсем иная пора, другая - вторая книга, то, что и открывает для меня наше новое время.

А пока - год 1949, декабрь, Новый год, суета, закупки, складчина - у Марка; нас мало - мала комнатушка, Люся дуется, ей хочется танцевать, а там не разойтись вокруг стола, перелезаем через стулья, да и не принято у нас никто не танцует, а ей хочется, она кончила университет, работает в техническом издательстве, в Рыбном переулке возле Красной площади, латынь и греческий по боку - они никому не нужны, аккуратные тетрадки-словарики, переводы из Ксенофонта и Корнелия Непота засунуты в сундук. Наша комната незаметно для меня превращена в цветущий сад - занавесочки "ришелье", вязаные скатерки, нет только большой кровати с подушками, но все это не противно, смешно, Люсю радует чистота, сверкающий пол, но она хворает и через силу встает каждое утро на службу.

А у меня пятый курс, предпоследняя сессия, хочется скорей сдать, освободиться, я уже обошел сокурсников на целый год, - а там... Но этого я не знаю, мы строим с Люсей и Марком нелепые планы - ощущения реальности ни у кого из нас нет.

Хотя пора бы. Год 1949 завершается, он достаточно определенен. Но уже существует некая идеальная конструкция, в которой любовь, дружба, легкое юношеское бражничество, студенческие песни, гитара, литература, как нечто жизни противостоящее, попытка найти в ней возможность своеобразной материализации эстетического идеала - маленький, не от хорошей жизни бунт, нащупывание выхода - неосознанная попытка сохранить искренность, уйдя от окружающего в прекрасный и вечный мир искусства.

Неонила Васильевна напекла пирогов, была водка, помню высокий голос Марка, занесшего-ся в изъявлении любви ко всему окружающему, и то, как я перекрикивал его, нескончаемость наших монологов-тостов о предстоящем нам подвиге, о смерти за жизнь, о литературе, о снеге, о том, какие мы все хорошие, сколько еще всего сможем. Так все стройно у нас получалось, крепость была на славу, еще чуть-чуть укрепиться в ней, а там и до вылазок рукой подать... Мы даже танцевали в коридоре, между старой рухлядью, вытащенной соседями, и Люся примирилась с убогостью нашего новогоднего пиршества, тем более, столько было шума, любви, искреннего веселья.

А потом дни полетели с такой стремительностью, что я их не упомню: я сдал один экзамен, потом второй, сидел ночами над третьим, переворачивал горы книг - норма - тысяча страниц за день. Да и прошло всего две недели, семнадцать дней.

Ночью Люсе стало плохо. Она вернулась с работы усталая, была простужена, перемогала себя, а тут оттепель сменилась за ночь лютым морозом, мы поужинали, легли спать, но я не мог уснуть, встал, сел за стол добивать свою тысячу страниц.

Была глубокая ночь, Люся дышала тяжело, потом захрипела, и было страшное мгновение, когда пришло ко мне, непостижимо как, подуманное когда-то о дедушке: "Скрипит еще..." Потом я поднял теток, без пальто бежал в аптеку, обратно с кислородной подушкой, а у подъезда машина с красным крестом, в распахнутых дверях белые халаты, и мы выносим Люсю, и я думаю про себя: "Вперед головой - значит все обойдется..."

А время сжато, сгустилось, несется, хотя отсчет на минуты, но так плотно - через два переулка машина влетает во двор Склифосовского, я держу Люсю за руку, что-то шепчу, мы уже в палате, она на высоком столе, вокруг несколько человек в растерянности, и я внезапно вижу, чувствую, понимаю эту их растерянность - и тогда прихожу в себя.

"Вы берете на себя такую ответственность?" - говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительнос-тью. Мы возвращаемся вместе - и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.

Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно - молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг...