Друзья сестры в Горьком, узнав, что произошло в Архангельске, решили взять меня на воспитание, устроить в общежитие, сделать "сыном факультета". Сестру провожала студенческая манифестация. Но, наверно, было хорошо, что я остался в Москве, со скучными тетками, в доме, раздражавшем меня своей чистотой и благопристойностью. Много позже я научился ценить эти элементарные скучные добродетели.

Я жил двойной, а может быть и тройной жизнью. Была школа, пионерский отряд, инерция третьедомской - из Каретного ряда - общественной активности: стремление жить и чувствовать себя, как все, как об этом говорилось в газетах - весело, беззаботно, бодро и шумно. Были мрачные, холодные комнаты у Кировских ворот, где я жил с тетками и старым дедом - маминым отцом, тихим правоверным евреем. Тетки баловали отца, нянчились с ним, он болел, они устроили в квартире домашнюю синагогу, по субботам, особенно в сентябре, в Новый год, и на Пасху в дом набивалось тридцать-сорок стариков и старух, дудели в дудки и гортанно кричали. А я привык, что домой должны приходить ребята, что именно дома так интересно делать газету, придумывать нечто романтически-пионерское, что потом приносишь в класс. Но здесь был дед, заворачивавшийся в молитвенное покрывало, бормочущий молитвы, на которого таращились мои приятели, и я перестал звать их домой, придумывая причины, по которым ко мне нельзя было ходить.

Но, кроме того, были связи с моим прошлым. Я часами выстаивал на почтамте в очередях - отправлял маме посылки в лагерь, и, когда очередь, наконец, подходила, потел: приемщица читала вслух лагерный адрес и переспрашивала.

Иногда из какого-то другого - прекрасного мира приезжала сестра. Тетки дружно ругали ее - она все делала не так: тратила деньги на кого-то, одевалась слишком просто или чересчур модно, вместе с ней всегда приезжали подруги-студентки или просто случайные попутчицы. Однажды одна такая "подруга" прихватила теткину шаль.

А еще были книги - беспорядочно и безо всякого смысла. И тем не менее я прочитал тогда и Толстого, и Диккенса, и Гюго.

И все это вместе закручивалось, стягивалось, так тоненько, надрывно звенели в ушах пионерские песни, и в самый разгар наших праздников мне вдруг хотелось плакать. Я этого стыдился, боялся, чтоб кто-нибудь не догадался, не понял. Но все равно не мог - щипало в горле, когда стучали барабаны, дудели трубы, когда пелись бодрые песни, и мои ровесники, топая каблуками по мостовой, выходили на Красную площадь, и, оглушая себя криком, пытался разглядеть, что там у стены, сквозь флаги и однообразие портретов.

И вот однажды мы с сестрой забрались на Казанском вокзале в поезд.

...Помню только летящий под фонарями снег, грохот сапог на крыльце стрелки грелись, разминались, стряхивали снег, громыхали прикладами - дом свиданий, куда ночью нас привезли и оставили в комнате. И сразу, тогда же ночью, к нам прибежала моя тетка - сестра отца, Софья.

Ее взяли через год после отца, вслед за мужем - крупным работником наркомлеса, кажется, он был начальником главка. Спокойный, красивый, голубоглазый блондин из латышских евреев, хлебнувший с моей тетей горя. Она была своеобразным женским вариантом отца - человек одаренный, энергичный, острый, ставшая фигурой в медицинском мире Москвы благодаря партийному билету и кожаной куртке. Но она была к тому же действительно отличным врачом, а здесь, в лагере, судьба подарила ей неограниченную практику и "материал" для совершенство-вания. Даже элементарные способности, смелость и сметка открывали возможности спокойного существования в системе наших лагерей. Но у тетки были способности не элементарные, а, скажем так - более чем средние. И не смелость была, а скорее наглость, понимание безнаказан-ности; и не просто сметка, а готовность сделать все что угодно ради упрочения своего благопо-лучия. То, что у отца скрадывалось широтой, глубоким умом, мужеством, неукротимостью натуры, высоким честолюбием - было у нее обнажено, подчинялось мелочному женскому эгоизму; неукротимость оборачивалась упрямством, честолюбие - тщеславием, целеустремлен-ность устремлением в достижении целей только близких. Можно представить себе, как развернулся и преуспел такой человек в лагере.

Так и было. Мама рассказывала, что порой ей неловко бывало напоминать о своей родственной принадлежности к той же семье и она отмалчивалась. А тетка, кроме того, мучила маму, считала возможным постоянно говорить, что все ее - тетки - беды и несчастья из-за маминого мужа ("как он смел, зная, что это может отрешиться на мне, впутываться во что-то!.."), забывая, что прежде того, как стать маминым мужем, он был ее братом, с которым у нее были весьма близкие и родственные отношения. Но, быть может, именно тетка спасла маму: помогла в тяжкой операции, которую маме пришлось перенести в лагере; благодаря ей, маму не отправили в Печорские, Воркутинские или в Карагандинские лагеря - этапа туда мама бы не выдержала.

Тетка лечила все лагерное начальство, ее расконвоировали, поэтому она прибежала к нам, как только стало известно, что мы приехали. Мы были, естественно, счастливы. Черная, с резкими чертами лица, тогда еще молодая, как всегда энергичная, властная, она ворвалась в нашу комнатушку, как когда-то в Москве, как будто не было того, что было, хотя бы поезда, в котором мы только что ехали. Она принесла нам для передачи в Москву подарки для дочери - нашей двоюродной сестры, помню, это были необычайно красивые вышивки, вязаные вещи - такие могут делать только в лагере. Как я теперь понимаю - гонорар за частную практику или еще за что-то.

Может быть, я не прав, что пишу так о тетке - все-таки она сестра моего отца, много пережила, а сейчас старый больной человек. Я не люблю ее, хотя когда-то этого не понимал. Но есть в этом человеке нечто, что делает мои с ней отношения больше и серьезнее просто родственных. Есть в этом характере нечто, что нуждается в серьезном и глубоком анализе, что воплощает худшее из того, что принесла нам революция, выблевав из себя такую структуру самодовольного коммунистического барства. Они так ничего и не поняли, вернувшись в Москву из лагерей. Случившееся стало для них трагедией только потому, что коснулось их лично, а при другой теоретически вполне допустимой - ситуации они могли бы сажать за колючую проволоку тех, кто сделал это с ними, и тогда все было бы "правильно". Наверно, мне придется еще вернуться к этому разговору, он стал для нас особенно важным значительно позже, а тогда, разумеется, не возникал. Скажу только, возвращаясь к теме права и произвола, о которой уже шла речь, что разговор о праве всегда был бы для моей тетки ересью, "либеральной", "буржуаз-ной" - абстрактной болтовней, потому что предполагал нормальное демократическое развитие общества, в котором судят по делам, а не по заслугам и занимаемому положению, тогда как произвол имеющих право вполне отвечал воспитанному в ней "идеальному" представлению о том, как должно быть, при единственном условии - что она имеет право на произвол. Сталинский лагерь был той совершенной конструкцией, попав в которую люди проявлялись моментально и стоили ровно столько, сколько стоили.

Утром мы с сестрой отправились в столовую для вольных - завтракать. Была абсолютная тишина, сверкал глубокий пушистый снег, деревянный мостик через глубокий овраг (или река?), дремучий лес стеной - какая-то сказка. Но я ничего толком не успел рассмотреть.

Мы прошли мимо ворот, смотреть было неловко, не зоопарк же.

В тишине особенно звонким и неожиданным услышался крик: "Светик!" кричала женщина, прижавшись с той стороны к забору. Я не сразу узнал ее. "Светик!" - кричала другая с мучительно знакомым голосом. Женщины, стоявшие у ворот, побежали вслед за нами с той стороны, и мне показалось - они все зовут меня, что-то кричат, чего я просто не могу расслышать и от волнения понять.

Я узнал свою еще одну, двоюродную, тетку Геню, Ядвигу Михайловну Дик нашу соседку по Третьему Дому Советов, Валерию Львовну Стэн. Мамы среди них не было.