Можно было простить скуку и отсутствие революционного размаха. Бог с ним, с этим размахом.

...Мы прожили в Архангельске всего несколько месяцев, а кажется годы, так наполнила мама эти месяцы своим душевным теплом. Мне посчастливилось: мы жили вдвоем, кроме меня, у нее больше не было никакого другого дела, и я получил столько, что потом хватило на всю остальную жизнь.

А жили мы к тому времени совсем тесно, буквально нос к носу. Мама сняла маленькую комнатку-щель в одноэтажном деревянном доме. Помню, что больше всего меня поразило отсутствие форточки - круглая дыра над окном затыкалась длинной деревянной пробкой, в комнате чем-то устойчиво пахло, но я скоро привык, а преимущество собственных четырех стен было очевидно.

Дело шло к Новому году, впервые были разрешены елки, все магазины светились разноцветными лампочками, улыбались розовощекие деды-морозы, мы с мамой ходили и приглядывались, выбирали, но еще не покупали - рано. А потом я заболел, простудился, мама читала мне вслух, баловала, и я не хотел в школу - мне и дома было хорошо.

Они пришли поздно вечером, 10 декабря 1937 года, когда мы уже собирались спать, за два дня до первых выборов в Верховный Совет. К нам без конца ходили агитаторы, им можно было только посочувствовать: кандидаты один за другим исчезали, их обливали грязью, лучше было имен не называть.

Вошли трое мужчин и женщина.

- А к нам уже утром приходили, - улыбнулась мама, - мы все знаем: двенадцатого, с самого утра на избирательный участок.

Потом она прочитала поданную ей бумажку и выпрямилась:

- Но это же не соответствует действительности! - вскрикнула мама.

Я много думал потом над этой вырвавшейся у нее фразой, в которой не было никакого смысла, потому что на самом деле случившееся полностью соответствовало действительности, тогда как наше отрешенно-безоблачное существование, попытка создать оазис в выжженной до тла пустыне и впрямь являлась каким-то недоразумением.

Но мама быстро взяла себя в руки.

- Мальчик болен, - быстро говорила она. - Его ни в коем случае нельзя трогать. Сейчас я его одену. Вы ведь не станете возражать? Вы женщина, наверно, мать. А ты не спорь, ты хоть и большой - ему на днях исполнилось десять лет, вот видите его подарки, - все равно для меня всегда маленький. Понимаешь, как мне приятно тебя одевать? Сейчас я уйду, ты останешься, но за тобой сразу же приедет сестра... У него старшая сестра, имейте в виду, взрослая, студентка, поэтому нет никакой нужды забирать его в детдом...

Мама натягивала мне чулки, теплую рубашку и шептала в самое ухо: "Беги к Леночке (наша прежняя молодая хозяйка), пусть немедленно звонит или телеграфирует Иде, ты поедешь к ней в Горький или к теткам в Москву..."

Тем временем шел обыск, но все было довольно прилично, да и вещей оказалось немного; меня только потрясло, когда женщина ловко ощупала маму, а потом внимательно рассматривала тапочки, которые мама сняла.

Наконец, из-под стола вытащили высокую круглую плетеную корзину - в ней у нас лежало белье.

- В этой корзине, на самом дне, рукопись второго тома "Марата". Вы, наверно, культурный человек и, конечно, читали книги Фридлянда. Он успел издать только первый том, а том второй - основная часть работы, итог всей его жизни. Это готовая к печати книга. Когда мужа забирали в Москве, то рукопись взяли, но потом, очень скоро, меня пригласили и все вернули. Вы увидите на ней печать НКВД...

Мама говорила рассудительно, терпеливо, как говорят с озорными детьми, полагая, что если хорошо объяснить - они все поймут.

- Все будет в порядке, - сказал старший. - За кого вы нас принимаете? У нас ничего не пропадает.

У мамы каким-то чудом сохранилась квитанция, на которой значилось, что во время обыска была обнаружена и изъята рукопись "Марат". В 1956 году, как только я получил справку о посмертной реабилитации отца, я написал в Архангельск. Ответ пришел довольно быстро: "За давностью времени не сохранилась".

- Представляешь, что он должен был сделать там, на Лубянке, чтобы заставить их вернуть рукопись! - часто говорит мне мама. - А я, старая дура, повезла ее с собой в ссылку!..

Но куда ей было деть огромную рукопись, если боялись взять на хранение даже фотографии отца, его напечатанные книги. Да и кому дать - всех друзей подобрали. Не было рядом человека, который умел бы спрятать, закопать, здесь нужен был мужчина, фантазия чисто художническая.

Булгаков пишет в "Мастере", что рукописи не горят. Это прекрасно сказано, но скорее как символ, как образ бессмертия подлинного искусства, неумирающей силы слова.

Но была реальность - конкретная жлобская реальность поощряемого произвола, и рукопись, конечно же, была уничтожена - тупо, с бессмысленной злобой.

Мама - маленькая, в огромной оленьей дохе (ее купили для отца уже в тюрьму, но там не приняли, ему она не была нужна, и мама взяла ее в Архангельск) - мама улыбалась мне, оборачиваясь из-за спин тех, кто ее уводил. А я все боялся не так понять, что-то не так сделать, а спрашивать совета, я знал, будет уже не у кого, но ведь нужно срочно, непременно нужно что-то сделать, и делать это должен был я!..

Они ушли. Я вернулся в комнату, которая только что была моим домом, а теперь оказалась нелепым помещением, где вдвоем не разойтись, с дурацкой дырой вместо форточки и развороченным нутром наших чемоданов.

Потом я опомнился, натянул пальто и без шапки выскочил на мороз. Останавливать меня и причитать над тем, что я могу простудиться, было уже некому. Снег скрипел под ногами, блестел под холодными звездами. Я выбежал за ворота - пусто, под фонарем отпечатались следы разворачивавшейся машины.

Я топтался у ворот, не знал, что делать дальше. Подошел старик - наш хозяин, надел мне на голову шапку.

- В тюрьму повезли, - сказал он, посмотрев на следы. - Надо ж, такая тихая женщина: никуда не ходила, к себе не водила, жила себе с мальчонкой...

Мы вернулись в дом. Это были первые услышанные мной слова, свидетельствующие о возможности другого отношения к происходящему. "Тихая женщина..." - это о моей маме.

Я заперся в уборной - она была в доме, но холодная, с разбитым окошком, смотрел на звезды и плакал. "Мама, - тихонько кричал я. - Не может быть, этого не может быть!.."

Потом побежал к Леночке. Она встретила меня хорошо, все сразу поняла, только чуть побледнела, сказала, что тут же закажет телефонный разговор с Горьким. И по дороге на почту отвела меня обратно.

А я хотел остаться у нее. Где-то жила во мне надежда на то, что вот сейчас Леночка уложит меня, накроет теплым, подоткнет одеяло, а утром я проснусь - и все как прежде: мама разогревает завтрак, торопит нас обоих, машет рукой с галерейки...

Но Леночка не оставила меня у себя. Правда, днем после школы (я пошел в школу следующим утром) - я приходил к ней, в печке стояли теплые еще котлеты, я съедал их и делал уроки. А потом шел к себе. Я не обижался на Леночку, даже понимал, что, наверно, так лучше, и немного жалел приходится каждый вечер отправлять меня, а ей передо мной неловко.

Я слышал, как соседка, зашедшая вечером к Леночке, когда я собрался уходить, сказала: "Всякое может быть, ребенка-то вы пригреваете..." - "Она умная женщина", - ответила Леночка. А я удивился, впервые услышал сказанное так о маме со стороны. И понял: Леночка думает, что рассказывает мама о ней там, и надеется - беспокоиться ей нечего.

На другой день вечером я сидел у знакомых Леночки, и пока она ходила на почтамт разговаривать с сестрой по телефону, вместе с хозяевами слушал по радио выступление Сталина перед избирателями. Было 11 декабря, канун выборов.

Я хорошо помню бешеную овацию, которую Сталин никак "не мог" остановить, его, впервые услышанный мною, голос, его русские народные поговорки. Помню напряженные лица хозяев дома, они то и дело взглядывали на меня. И то, что мне хотелось поскорее уйти отсюда, остаться одному. Чувствовать себя ответственным за других у меня не хватало сил, мне было не по себе в благополучном доме: у радиоприемника сидели отец и мать, бабушка присматривала, как девочка - моя ровесница - делает уроки. Я чувствовал, что мешаю им, от меня идет какой-то холод, а они милые, хорошие люди, за что их наказывать моим присутствием...