Почему она продолжает и продолжает говорить о том, будто я не помню того, что было вчера, разве... Нет, здесь дело не в моей памяти, а в том, что сегодня, не когда-то там, но сегодня... А с памятью все у меня в порядке. Помню, разумеется, все я помню, просто понять не могу... Не могу - или не хочу?..

И я вспоминаю, что было - да не тридцать пять лет назад и не шестьдесят, подумаешь, если память засела, торчит, как гвоздь в башмаке, саднит, шагу не сделать пока... А вот две, три тысячи лет назад, вот где, быть может, разгадка...

Зачем он вышел на кровлю, думаю я... А почему бы нет, крыша, видать, была плоской, дело, как сказано, под вечер, жара спа'ла, воздух, ветерок с гор - а какой воздух, какое благоухание!

Да, он увидел - и загляделся. Нормально, кто б не загляделся, вопрос здесь в другом: почему она не подумала о том, что он может ее увидеть, не первый же раз, по всей вероятности, вошла в воду, выбрав время, - случайно? Едва ли. Муж на войне, могла б сидеть дома и дожидаться. А если он давно на войне и уже нет сил дождаться?..

Нам ничего не сказано об этом, кроме того, что Давид прохаживался по кровле своего царского дома и увидел купающуюся Вирсавию.

Надо думать, она была действительно хороша, хотя нам ничего не сказано о том - во что тогда были одеты купальщицы. Наверно, на ней вообще ничего лишнего не было: дело под вечер, едва ли много любопытных да и не парк культуры и отдыха - место, к которому она привыкла, где ей было хорошо и спокойно.

Она была очень красива, сказано нам, а потому допущение о том, что она все это, скажем, предвидела, - никак не досужий вымысел. Знала она, конечно, знала, что хороша и что именно в этот час царь выйдет на кровлю. А если выйдет, увидит.

Он не знал, кто она, а увидев, захотел познакомиться.

И это нормально и вполне понятно. Другое дело, почему узнав, кто и ч т о почему он послал "взять ее"? Впрочем, можно понять и это, хотя и не делает чести тому, кому нельзя ни в чем отказать. Здесь только одно оправдание: он мог подумать, что если она, зная, что он, выйдя на кровлю, ее увидит, тем не менее, демонстрирует свои прелести, то у него есть право этим воспользоваться. А если она всего лишь наивна, проста и ей не приходит в голову, скажем, сложность человеческих отношений?.. Едва ли цари так долго над этим размышляют.

Как бы то ни было, но ее привели к нему, он спал с ней и она забеременела.

То есть не совсем так. Нам сказано, что Вирсавия "сделалась беременною" и послала известить Давида об этом.

Не он узнал, а она его об этом известила. Пусть он и решает.

И Давид принял решение: послал на театр военных действий за Урией Хеттеянином, ее мужем, принял его, расспросил о ходе военных действий и отпустил домой.

А это как нам дано понять? Пожалуй, он еще не любил ее - иначе зачем отправил к ней мужа? Но с другой стороны, - что он мог сделать? Сказать ему правду, хотя это, скажем, и сегодня не принято? Он предоставил решать ей: или правду скажет она и будет то или это, или она промолчит и тогда будет что-то или ничего.

Но мы имеем дело с треугольником, а потому следующий ход сделала не Вирсавия и не Давид. Ход Урии был неожиданным. Он не пошел домой, что было бы вполне естественным: воин - пропыленный и измученный войной, вырвался домой, не так часто такое удается во время сражений - беги к жене! А он остался ночевать у ворот царского дома. Более того, он остался там и на следующую ночь, после второй встречи с Давидом, когда царь спросил его, на этот раз прямо: отчего же ты не пошел в дом свой? Ответ воина был слишком красив, а потому, быть может, и не совсем искренен: мой военачальник и все воины в поле, в сражении, а я пойду есть, пить и спать со своею женой? Клянусь жизнью, я этого не сделаю. Сказал ли он правду или дело тут в том, что он знал о случившемся с женой?

И тогда решение принял Давид: он написал письмо военачальнику и отправил его с Урией, а в письме говорилось, что Урия в предстоящем сражении должен быть поставлен в самое опасное место, а когда бой начнется, всем следует отступить, оставить его одного и он будет убит.

Царю просто принимать такие решения, а еще проще их осуществлять.

Урия не вскрыл письма, как тысячелетия спустя такое письмо вскроет Гамлет и тем спасется. Урию убили, и когда кончилось "время плача", царь взял Вирсавию к себе и сделал женой.

Сюжет исчерпан, но Библия, снисходя к нашей немощи и возможному непониманию, его дотягивает.

Господь послал к Давиду пророка Нафана, и тот предложил царю притчу: в одном городе было два человека - богатый и бедный; у богатого было много скота, а у бедняка одна овечка, которую он выкормил вместе со своими детьми и она была ему, как дочь. И пришел к богатому странник, богатый приготовил гостю обед, но пожалев взять из своих овец или волов, взял единственную овечку бедняка... Давид разгневался: человек, сделавший это, достоин смерти! Ты - тот человек, сказал Нафан.

Библия - особая Книга, и в ней важен не сюжет, как бы ни был он пронзителен, даже не характеры, как бы ни были они крупны, а мысль, духовный смысл сказанного.

Именно поэтому и смущает меня история с письмом Давида, что-то здесь не то, да это и не так важно, едва ли в этом вообще была необходимость - зачем? Господь в те времена был всегда рядом, а уж псалмопевец Давид разговаривал с Ним постоянно. Он был поэтом, жил в своей поэзии, которую нам оставил. Он увидел Вирсавию, возжелал ее, узнал о ней, и мелькнувшая мысль о том, что было бы, если б не было того, что мешает, что стало бы, когда б помеха могла быть устранена - решила дело. Этого было достаточно.

Кто убил Федора Павловича Карамазова - разумеется, не Митя, пошедший за несовершенное преступление в каторгу, даже не Смердяков, а Иван, убивший отца мыслью.

"Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну" (Пс. 50, 5).

Ощущение было ни с чем не сравнимо. "Необыкновенная картина мне представилась", - думал я не своими словами... А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась... Да, именно так.

К тому времени я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет потрескивавших под потолком трубок "дневного света", и вся камера становилась багрово-желтой.

Да, та самая камера: залитое мертвенным светом пространство, безобразно загроможденное металлическими черными двухъярусными шконками (нарами), посредине дубок (длинный стол), глухие окна в решке (толстой решетке), густо загороженные снаружи ресничками (ржавыми полосами), железная дверь с наваренной изнутри кормушкой (форточкой), три ступени ведут к омерзительному сортиру... А народу, народу - толпа! Небритые, потные, желтые зубы под красными, синими губами - пестрая куча, чтоб пройти, надо протолкаться, прыгают со шконок, толпятся вокруг стола, постоянно перемещаются, а потому кажется - в дыму, в смраде плывет ватерклозет, парит над камерой...

И вот - необыкновенная картина. Я видел ее, она мне открылась.

Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали, вспыхивая при этом смоляными факелами.

В этот час в камере бывало спокойно. Часа два пройдет, пока начнется толкотня перед "подогревом" (последняя, своя собственная еда - у кого что есть) - всё загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шашками, шахматами, домино... Голые по пояс, мокрые от пота, разрисованные и неразрисованные, освещенные сейчас ярким оранжевым сиянием... Я не могу оторвать от них глаз, и меня не оставляет ощущение нереальности этой картины, ее фантастичности.

Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому предстоит и чего от кого ждать... На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать - вообще невозможно предположить.