Уронив вожжи на колени, окаменев, мать молчала.

А отец, сильно топая сбитыми каблуками, расстегнув латаный пиджак и молодецки заломив картуз, что очень нравилось Шурке, но с тем новым выражением на бритом, запыленном лице, которое не сходило у него все эти дни, - выражением испуга и мрачной, покорной решимости - сыпал и сыпал словами:

- Телку пусти на зиму. Прокормишь осокой... Как-никак барыш. Опять же соломы много. Не жалей... А клевер приберегай на весну, стрясывай с яровицей... Да вот еще что: часы в горке я оставил и портсигар. Спрячь. Не давай ребятам баловаться... Схорони подальше в сундук, не забудь.

Над шоссейкой висела, не оседая, густая пыль, и в ней скрипели телеги и дроги, тянувшиеся на станцию обозом. Доносился приглушенный, усталый вой баб, хриплая песня пьяного Саши Пупы, отрывистые голоса мужиков, фырканье лошадей, смех и кашель. Пыль щекотала у Шурки в носу, щипала глаза, хрустела на зубах. Ему неудобно было сидеть на узкой телеге: мешал холщовый, с лямками, набитый сухарями мешок. Надо бы отодвинуть мешок, но Шурка не смел до него дотронуться.

Как во поле-полюшке елочка стоит.

Елочка стоит, кужлеватая!

орал во все горло Саша Пупа, невидимый за пылью.

И-э-ах, под этой елочкой солдатик лежит,

Он лежит, конь его стоит...

Конь копытами землю бьет

Воды достает...

- Вре-ошь! Водку он достает, твой конь, Са-ашка... водку! А на моем коньке генерал ездит. Да! - злобно-весело кричал Ваня Дух. - Подь сюда, угощу! Гу-уляй, однова пропадать!

Мужики перекликались, разговаривая между собой:

- Пошевеливай клячу, не из гостей едем - в гости...

- Эти гости оставят тебе одни кости.

- Да не вой ты, за ради бога, Марья! Всю душу вытянула!

- Кто? Германец сильней? Сильна свинья, когда хрюкает...

- Степаныч! Закуривай на всю Расею... Ма-а-тушка!.. Постоим!

- Ко-онец!.. Пропади все пропадом...

Иногда порыв ветра относил облако пыли за дорогу, в сосняк, и на некоторое время в белом полуденном зное проступала вереница подвод с мешками, сундучками и пригорюнившимися бабами. Виден был спотыкающийся по камням Саша Пупа в бараньей, лихо сбитой на затылок папахе, босой, с опорками, болтавшимися в руках; видны становились мужики, которые, разговаривая, шли гуськом сбоку телег по тропе. Потом все снова заволакивалось еще более густой серой пылью, поднимаемой копытами лошадей, колесами, сапогами и лаптями мужиков. И, точно с неба, падала хриплая песня разгулявшегося Саши Пупы:

Тебе, тебе, конюшко, воды не достать,

А мне, добру молодцу, от земли не встать...

Вставай, вставай, молодец, войско идет.

Войско идет, да не русское...

И-э-ах, не русское... тебя заберет!

И все сыпались и сыпались, как пыль, ненужно и тягостно наказы отца по дому, и мать, не отвечая, словно не слыша, неподвижно сидела в телеге, и вожжи медленно сползали с ее колен.

Шуркина душа была в полном смятении.

Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из-за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал "ура-а!".

Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, - откупился богатей, "свою руку" в городе заимел, а какую такую руку - неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему-то рассердился и оттаскал ее по-деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут-то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда - он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких-то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, - как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.

Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно-красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно-радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто-то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.

Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.

Отец называл германцев по-своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник-немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.

Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.

Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты - правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые-развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось - очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по-прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.

Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо-невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо - далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.

Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?

Когда Шурка таращился на солдат, как они идут-торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно-весело, - ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.

Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война - это очень плохо и, главное, непоправимо.