Клубясь, туча висела над крышей сарая, почти задевая конек. Замирая, Шурка ждал молнии и грома. Но было темно и тихо. На голый локоть падала крупная капля, другая стучала по макушке, третья, скатываясь за расстегнутый ворот, радостной струйкой бежала под рубашкой по спине до самого гашника. Отрадный холодок щипал кожу. Капли дождя падали чаще и чаще, прибивая, как гвоздями, остатки сена к земле. Запоздало сверкала молния, сильно, с сухим треском и грохотом ударял гром. Шурка выхватывал плачущего братика из тележки и кубарем валился с ним через порог сарая на мягкое сено. Появлялся отец в крапленной дождем рубахе, с последним небольшим набором на плече. Он шумно, облегченно вздыхал.

- Мать, чего ты там? - добро кричал он. - Брось подгребать. И охапки не наберется... Замочит!

Наконец вбегала в сарай мамка с граблями и поскребышами сена в фартуке. Оправляя одной рукой растрепанные мокрые волосы, другой размашисто крестясь, она приговаривала:

- Как хорошо успели!.. Лучше и не надо успели.

С кончиков ее ушей долго свисали сережками перламутровые капли дождя, они дрожали и горели, а потом падали, проливаясь на шею. И пока мать платком насухо вытирала шею, снова вырастали у нее в ушах серьги-капельки, еще краше прежних.

После обеда отец не спал, как это делали все мужики в сенокос. Он чинил сбрую, обувь, поправлял что-нибудь возле дома, пилил, строгал, стучал. Никакая работа, оказывается, не валилась из его худощавых, недеревенских чистых рук. И всегда приятно пахли они - то горклым варом, кисловатой кожей, как у сапожника дяди Прохора, то сосновыми душистыми опилками, как у плотника Матвея Сибиряка.

За работой лицо у отца прояснялось, становилось беззаботным, мальчишеским. Он высовывал язык, надувал щеки, посвистывал. Ни дать ни взять, словно сам Шурка, когда вдохновенно ладил Катьке полочку под навесом.

- Ты и сапоги можешь сшить? - спрашивал Шурка, сидя перед отцом на корточках, глядя ему в руки и прислушиваясь, как податливо скрипит старая, облезлая кожа, прокалываемая шилом, как тянется струной намыленная негнущаяся дратва, туго, с писком проходя через дырочку... - Да, тятя? С длинными голенищами и ушками?

- Угу... - невнятно отвечал отец с полным ртом гвоздей. Он выплевывал их на ладонь, выбирал, который поменьше. - Человек, Шурок, все может сделать. Было бы желание, терпение.

- А у тебя есть... желание и терпение?

- Желания хоть отбавляй. Терпения не всегда хватает.

- Почему?

Отец молчал, постукивая молотком, набивал каблук к материному опорку. Стелька не слушалась, коробилась берестой. Он прихватывал ее большим пальцем; молоток, соскочив с гвоздя, больно ударял по ногтю. Зашипев, отец совал палец в рот, морщась, сосал его и опять прихватывал непослушную стельку.

Нет, у него хватало терпения - зря он хаял себя. Шурке начинал нравиться отец и без лакированных бутыльчатых сапог, котелка и трости. Он одевался теперь, как все мужики, просто, ходил часто босой, в лаптях и только с серебряными часами и портсигаром не расставался, таскал их в кармане стареньких, заплатанных брюк. Как и у матери, у отца все ладилось, что он делал: и высокий, крепкий каблук на опорке, прибитый гвоздями с медными шляпками, и труба на крыше, сложенная из старых кирпичей, и заново сбитая телега с белой, гладко вытесанной березовой осью.

- Вот бы нам... дом новый... построить! - распалясь, сказал как-то Шурка.

Отец громко рассмеялся.

- Это, сынок, проще всего. Тряхни мошной - дом, как гриб после дождя, живо вырастет.

Помолчав, вздохнул.

- Нечем нам, брат, с тобой тряхнуть, вот беда какая... Разве пустым карманом? - невесело пошутил он. И на лицо его легла обычная сердитая озабоченность. - Гнешь хребет, как окаянный, а достатку нет.

Шурке казалось, он, после праздничных неожиданных открытий, давно смирился с бедностью отца. Но тут его почему-то опять до боли схватила жалость: он не выдержал, убежал и принес отцу клетчатую тряпочку, затянутую заветным узелком.

- Постой, постой, тятя, - бормотал он, поспешно, зубами развязывая тряпицу. - Мы вот этим тряхнем!

Покраснев от волнения и счастья, он положил в отцову ладонь золотое волшебное колечко с драгоценным камешком.

Отец посмотрел, повертел кольцо, в горле у него что-то забулькало, захрипело, он привлек Шурку к себе, неловко обнял и долго кашлял и смеялся.

- Уважил... Ах ты, честная мать, потешил батьку!.. Добытчик! Ну, спасибо, сынище!

Оседлав отцово колено, качаясь, Шурка захлебывался словами:

- Выстроим... ого, какой большущий!.. почище Быкова дом. Да?.. Крыша - железная, а на светелке - петух. Эге?

Прижимая Шурку к груди, отец вытер смеющиеся мокрые глаза.

- Дай срок, - тихо сказал он, дыша табаком. - Хоть и без железа, сгоношим новую избу. Отмучаюсь я на своей каторге в Питере, наживу малость деньжат - перееду в деревню навсегда... Заживем. Не хуже людей! - с угрозой кому-то добавил он. Потом возвратил Шурке колечко. - Где ты его взял?

- На шоссейке в тифинскую нашел.

- Спрячь. Жениться будешь - невесте подаришь, - усмехнулся отец.

- А-а... тряхнуть колечком нельзя? - спросил Шурка.

- Четвертак - пара! - кратко сказал отец, осторожно спуская Шурку с колен. - Беги гуляй, пока Ванятка спит. А я у коровы в загородке почищу. Навозу там - горы.

Должно быть, Шурка попривык к щелчкам, которыми жизнь в последнее время награждала его. Перенес он и неудачу с колечком. Что поделаешь, в дураках остался - подставляй лоб. Спервоначалу очень больно, реветь хочется, а обтерпишься - ничего. Ладно, думается, в другой раз маху не дам. Нос рукавом вытрешь, поморгаешь... Эге, глаза-то острее становятся, лучше видят, больше всего примечают, меньше ошибаются.

Вот вернулся Косоуров из больницы живехонек, словно и не давился в амбаре. Ему обкорнали в городе бороду - не узнать кабатчика. Дня два он словно бы пугался людей, сторонился, когда мужики, суша сено на гумне, звали его покурить, посидеть вместе. А потом все-таки подсел боком, ни на кого не глядя, покурил, осторожно покашливая в кулак, помолчал. Никто ему про амбар не напоминал, не смеялся, никто и не жалел, будто ничего и не было. И Косоуров, как прежде, седой, кривоногий, еще более грустный, стал тихонько, стеснительно вставлять в разговор словечко-другое, глядя себе под ноги.

Уехал в Питер Афанасий Горев, так же незаметно, как приехал. В избу его, по уговору, перебрался Матвей Сибиряк, отодрал горбыли с окон, покидал крапиву и лопухи в пруд. Долго ходил с топором возле дома, ковырял трухлявый угол, примеривался, торговал на станции бревна, чтобы подрубить избу. В долг бревен ему не дали, и Матвей забил дыру свежей тесиной, как заплату посадил.

- Хозяева... хрен редьки не слаще! - плюнул Шуркин отец, увидев эту тесовую заплату.

Мужики вспоминали Горева часто. Они хвалили его и за глаза подсмеивались над ним. Они и над собой подшучивали, припоминая ночной разговор в праздник, драку на лугу и как делили сено и чуть снова не поцарапались с глебовскими. Говорили, что управляло струсил, побоялся в тюрьму Сморчка засадить. Уж больно дело-то неловкое, смех на весь уезд. А вот Родиона грозился прогнать из усадьбы. Отблагодарил! У них, у господ, завсегда так... А платить за сено таки придется по лишнему целковому. Да пес с ним, по второму бы рублевику, кажется, отвалили, не пожалели, только бы сызнова поглядеть, как Платона свет Кузьмича кнутом кормят. Хо-хо-хо! Генералишку бы еще по толстому заду ожечь, то-то завертелся бы, захромал. Ха-ха-ха!

Обрывая смех, мужики начинали играть словами, как ребята мячиками. Кидались намеками, понятными им одним, хитровато-весело подмигивая. Потом задумывались, качали бородами, в чем-то сомневаясь, начинали спорить, сердиться, переругиваться.

Шурка сделал для себя новое диковинное открытие: два человека, которые постоянно жили в каждом мужике, весьма смахивали на его родителей. В любом мужике словно сидела Шуркина мамка, надеявшаяся на хорошее, доброе, и Шуркин раздражительный отец, не веривший ни во что, кроме плохого. И странное дело, в этом случае мамке почему-то не удавалось успокоить отца, и они, выглядывая из каждого мужика, делали то, чего в действительности никогда не делали дома: спорили и ругались между собой.