Толпа ахнула, расступилась перед жеребцом.

Шурка со страха споткнулся, упал. А вскочив и глянув на Волгу, увидел - жеребец пляшет на краю обрыва, поднявшись на дыбы, и дядя Родя висит на узде.

- Бельма ему закрывай... бельма! - кричали работники, подбегая к двуколке, помогая управляющему вывалиться из нее.

Жеребец сделал скачок, опять взвился, задирая еще выше голову, бешено мотая ею, стараясь сбросить дядю Родю. Но тот висел на узде, как прикованный. Синяя, задранная из-под ремня рубаха полоскалась, обнажая богатырскую голую спину.

Не выпуская узды, дядя Родя потянулся одной рукой, что-то сделал с мордой жеребца. Тот опустился на передние ноги и хотя еще рвался, хрипя, фыркая пеной, но на дыбы больше не вставал.

Когда Шурка подбежал к крутояру, жеребца вели четверо работников, держа издали за вожжи. Управляющий, грузный, строгий старик, которого Шурка очень боялся, сидел на земле и, спрятав пухлое, бритое лицо в запачканные глиной ладони, плакал, как малый ребенок. Дядя Родя, перепоясываясь, молча смотрел на Волгу.

Напуганный и восхищенный, Яшка держался за его штанину, выбившуюся из сапога.

Потом, в конюшне, угощая дядю Родю и Яшку раздавленными крашеными яйцами, Шурка допытывался:

- Страшно было?

- Страшновато, - признался дядя Родя, смахивая с русой мягкой своей бороды яичные скорлупки.

- А зачем бросился?

- Жалко. Разбиться мог насмерть.

- Платон Кузьмич?

- Нет, жеребец.

В конюшне хорошо пахло свежей настланной соломой. За тесовыми перегородками звучно хрупали сеном кони. Пыльный солнечный столбик тянулся от окошка к дощатому полу. И церковные колокола звенели, гудели, сотрясая стены, словно прославляя дядю Родю. И у Шурки опять звенела и пела душа, радуясь, что есть на свете такой смелый человек, такой силач, как Яшкин батька.

- Он взбесился, Ветерок? - спросил Яшка, уписывая Шуркино угощение и косясь на дальнее стойло, где топал и фыркал серый жеребец. - Да, тятя, взбесился?

- Взнуздали его, - просто объяснил отец. - А Ветерок этого не любит. Всякая скотина, Яков, бесится, когда ее, скажем, взнуздывают... Не хочешь ли попробовать, каково это?

И он, смеясь, потянулся за обротью, висевшей на стене.

Дядя Родя все объяснял, о чем его спрашивали. Как-то вечером пьяный Василий Апостол избил своих женатых сыновей. Жалея их, Шурка спросил дядю Родю:

- Все люди злые?

Тот, подумав, ответил:

- Не люди - жизнь злая, Александр.

- Почему?

- Живется народу плохо.

- А ты злой?

- Страсть! - рассмеялся дядя Родя и, урча, принялся тискать Шурку.

Нет, он был добрый, дядя Родя, никогда ни с кем не дрался и не ругался, не показывал свою силу, а все его побаивались в усадьбе. Даже сам управляющий никогда не кричал на него. И потому ли, что дядя Родя был очень высок ростом, он на всех глядел как-то сверху вниз, прямо в глаза, с усмешкой, точно говоря: "Эх вы, мелкота!"

Но, как ни странно, что-то роднило его с пастухом Сморчком. Он тоже иногда задумывался, только смотрел не на небо, а в землю, сидя на пороге конюшни и уперев в колени локти могучих рук. Но это не мешало ему очень скоро опять становиться веселым, разговаривать с Яшкой и Шуркой, дразнить их и возиться с ними. Он и с женой своей, маленькой веснушчатой молчаливой тетей Клавдией, баловался, как с годовалой дочкой, - носил ее на руках, щекотал бородой. Только Яшкина мамка этого не любила, сердито останавливала дядю Родю, и он ее слушался.

Усадьба занимала Шурку еще и потому, что все в ней было не такое, как в деревне. За железной высокой оградой, посреди сада, где росли яблони, вишни и диковинные цветы и куда ребятам бегать не разрешалось, стоял белый каменный двухэтажный дом с башенкой на крыше. Окна в доме были что двери на церковной паперти: кажется, распахни их - тройка въедет с тарантасом. И в таком дворце никто не жил, и никому не позволялось в него входить. Яшка и Шурка только издали любовались им. Лишь весной или летом приезжали на короткое время барчата - два мальчика и девочка - со своей матерью, бледной, тощей женщиной, которая боялась солнышка и пряталась от него под зонтиком. Но и тогда дом был мертвый. Окна не растворялись, двери не распахивались. Что делали приезжие во дворце - неизвестно. Шурка предполагал, что в доме спрятано много денег, целые сусеки* навалены, как в магазее ржи и овса. Наверное, тощая мамка барчат считала деньги и не могла сосчитать. И окон и дверей не отворяли, потому что боялись воров.

Барчатам, тоненьким и бледненьким мальчикам, Шурка не завидовал, он их немного жалел. Их не пускали одних гулять туда, куда они хотели, не разрешали бегать босиком, лазить по деревьям, купаться в Гремце и в Волге, есть щавель и опестыши. Они, бедняги, сидели во дворце с башенкой, как в остроге, и дальше березовой рощи, школы и соснового бора носа не совали, и то всегда под присмотром сердитой девки в чепце и фартуке, которая во всем их оговаривала. Правда, у барчат было настоящее ружьецо, стрелявшее взаправдашними пульками. Но скоро и у Шурки заведется ружье, еще получше. И уж они с Яшкой не промажут по грачам, как это часто случалось у барчат.

За садом, у самой ограды, под липами, располагался флигель управляющего, со светелкой и стеклянной галереей, потом, через дорогу, шли амбары, конюшня, кладовые, приземистый длинный дом, поделенный на множество комнат, где обитал Яшка Петух и жили работники, - все каменное, прочное, не чета деревенским избам и житницам. Есть где играть в коронушки, прятаться, скакать на одной ноге.

Очень завлекательна была усадьба. И непонятно, почему сельским мужикам она не нравилась - они прямо-таки ненавидели ее.

Однажды летом приезжал на тройке в усадьбу сам барин, в белой с красным околышем фуражке с кокардой, с золотыми дощечками на плечах, и мужики с ненавистью и презрением говорили про него, называя генералишкой, что он, видать, опять продулся-проигрался в картишки. Ни луг ли волжский продавать прикатил? И жалели, что не по башке стукнули хромого дьявола япошки. А потом пошли в усадьбу и шапки сняли еще за воротами и низко поклонились, когда барин, в белоснежном пиджаке со светлыми пуговицами, выглянул в окно. Мужики просили уступить луг. Барин только руками замахал, даже разговаривать не стал.

Мужики простояли долго, говорили шепотом, переминаясь с ноги на ногу, пока не вышел на каменное, со столбами, крыльцо Платон Кузьмич и не прогнал их. И тогда за воротами, надев шапки, мужики так костили генералишку и управлялу, что, попадись они, разорвали бы, кажется, на кусочки. А ведь не разорвали, пальцем не тронули, хотя те в тарантасе тройкой догнали мужиков у села, направляясь, должно быть, на станцию.

В каждом взрослом точно жили два человека и всегда промеж себя спорили - говорили и делали назло друг другу. Все проклинали работу, а без дела минуты дома не сидели, торчали в поле до ночи, возвращались усталые и сердитые, а с утра опять бежали в поле, точно на пожар. Василий Апостол сторожил усадьбу с молитвой, по покойникам всегда Псалтырь читал, в церкви всю обедню с колен не поднимался, а ругался хуже пьяного и бил сыновей по голове Евангелием, а ведь это грех. Дядя Ося Тюкин определенно знал, как надо хорошо жить, всех учил, но сам промышлял грибами да рыбой, и у него, как у Сморчка, не всегда было что варить на обед.

Пожалуй, один дядя Родя был настоящий, без обмана. Да еще, конечно, Шуркин батька. Уж он-то делал, что хотел, и говорил, что думал.

Глава XII

ИЗМЕНА КАТЬКИ РАСТРЕПЫ

После того дня, как Шурка домовничал с братиком, ненастье больше не возвращалось.

Рано вставало по утрам из-за Волги неугомонное солнышко, светило и грело до самого позднего вечера.

На глазах убывали лужи и грязь и прибывала трава. Сколько хочешь мни, топчи ее, а она знай поднимается. И вот уже осыпалась густым душистым снегом черемуха, и дядя Осип пронес с реки первого леща, золотистого и такого большого, что красноватый хвост его свисал из ведра. Зацвела дикая кашка, закачались, словно звеня на ветру, медные бубенцы куриной слепоты, раскрылись и глянули в небо бархатно-синие анютины глазки. Белый пух одуванчиков поплыл над гумнами. Липовые листочки развернулись в пятачок и больше, стали жесткими, горькими. Зато щавель выкинул сочные, кислые столбцы, появились пахучая, вкусная "богова травка" и сладкий дидель.