- Ай да местечко! Для торговельки в самый аккурат!

И надумал диво - все село ахнуло. В храмовой праздник тихвинской божьей матери зазвал он к себе Сморчка, поднес браги с изюмом, сам угостился вволю да и сказал:

- А ну, давай меняться домиками... Баш на баш?

У Сморчка, сказывала Шуркина мать, глаза на лоб полезли.

- Хо-хо, травка-муравка... шутить изволите, Устин Павлыч! Мои палаты дороговаты. Паркету - нету, тараканов - сколько хошь.

- Какие там к лешему шутки! - заплакал Быков и разорвал на себе вышитую рубаху от ворота до подола. - Не могу жить в проулке! Ду-ушно... Пользуйся, пока у меня сердечко горит!

Пастух недолго думая бух ему в ноги. И наутро, боясь, как бы Устин Павлыч, протрезвев, не пошел на попятную, Сморчок потащился в переулок, в добротный пятистенок Быкова со своими голопузыми ребятишками и немудрящим добром.

Мигом разнесли плотники тараканьи хоромы пастуха, развеяли по соломинке навес. В месяц с небольшим вырос на Сморчковой одворине, у Гремца, напротив Косоурова водопоя, домина с лавкой, высоченной лестницей и крытой галереей.

С той поры, говорила мать Шурке, дела у Быкова на поправку пошли, он расторговался, работницу завел, а кабатчик Косоуров разорился. Сморчок же не разбогател - как был, так и остался пастухом.

В праздники, пьяный, он обязательно появлялся перед лавкой Быкова, корил и ругал Устина Павлыча последними словами, кричал, что не желает больше жить в его доме, зачем-то требовал обратно свою избу, гнал с одворины и все стращал, что сожжет Быкову лавку. Устин Павлыч, если был трезвый, связывал Сморчка веревкой и запирал в риге, а во хмелю просил прощения, даже вставал на колени перед пастухом и непременно зазывал в гости.

Глава IX

КРАПИВА УЧИТ УМУ-РАЗУМУ

В лавку Устина Павлыча Быкова Шурка ходил с матерью, когда батя присылал из Питера денежки. Это случалось не часто, и потому посещение лавки было для Шурки праздником.

Еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, мать записывала на лоскутке бумаги, что купить. Шурка, весело болтая ногами и почти лежа на столе, подсоблял матери вспоминать.

- Перво-наперво соль и керосин, - записывала мать, низко склонив голову к бумаге и мусоля карандаш. - Аржаной муки два пуда. Своей-то у нас от рождества нету... Спичек еще пачку...

- Сахару, - подсказывал Шурка.

- Да, фунта три сахару и восьмушку чаю. Пшена чуточку, на одной картошке больно голодно... Масла постного бутылку... нет, полбутылки. Ну, мучки белой хоть немножко...

- Кренделей, - напоминал Шурка, начиная волноваться.

Мать клала карандаш на стол, поднимала голову и минутку думала.

- И кренделей, - соглашалась она, - полфунтика.

- Фунт, - поправлял Шурка.

- Денежек не хватит, Санька.

- Хватит, хватит! И ландрину обещала. Покупай!

Мать сердито косилась на Шурку.

- Навыдумываешь тут!.. Когда обещала?

- Тот раз, когда к тетке Апраксее ходила, помнишь? Я корову загонял и дотемна один сидел... Ладно, мамка, ладно. Я тебя тоже обману!

Шурка начинал плакать, и мать уступала.

- Судака малосольного хочется, - говорила она, вздыхая и почесывая карандашом в волосах. - Спекла бы я в воскресенье пирог белый... Рису где-то горстка завалялась, и лук есть... Уж разве побаловаться?

- Пиши, пиши! - торопил Шурка, опасаясь, как бы мать не раздумала.

Он прибавлял свету в лампе, пододвигал к себе бумажный лоскут и пристально его разглядывал. Каракулей нацарапано много, но которые из них обозначали крендели и ландрин - неизвестно. Да и записаны ли они, эти бесценные лакомства, - вот вопрос. Ах, поскорей бы в школу! Писать, читать и ни о чем не беспокоиться... Шурка хорошо помнил случаи, когда мамка забывала написать про ландрин и крендели. Поэтому он водил пальцем по каждой карандашной черточке и закорючке, требуя объяснений. Мать, запинаясь, по складам читала написанное.

- Кажись, все... ничего не забыла... - говорила она.

Шурка морщил лоб, напряженно припоминая.

- А мыло?! - восклицал он с торжеством.

- Ай, батюшки! - спохватывалась мать. - Баловство записали, а дельное... Двумя фунтами не обойтись. У сестрицы Аннушки занимала, не минешь - отдавать кусок.

Отправлялись в лавку сразу после чая. Мать везла тележку, Шурка бежал собачонкой впереди, крепко зажав в кулаке исписанную карандашом бумажку.

По высокой скрипучей лестнице, держась за перила, поднимались на галерею. Шурка обеими руками, грудью и коленкой толкал широкую, обитую железом дверь в лавку. И никогда ему не удавалось одному открыть дверь такая она была тяжелая. А сбоку на толстой веревке еще висел кирпич, перехлестнутый крест-накрест ржавой проволокой. Когда Шурка с помощью матери приоткрывал дверь и они влезали в лавку, дверь с писком и треском захлопывалась сама собой.

- Пожалуйте, Пелагея Ивановна, пожалуйте-с... Давненько не заглядывали! - весело ворковал Устин Павлыч, быстрыми круглыми движениями вытирая о фартук руки и здороваясь.

Он и Шурке протягивал короткий толстый мизинец, ласково щекотал под подбородком.

- Поклевать конфеток прилетел? Ну, клюй, клюй, голубок, на здоровье.

И непременно совал Шурке в рот какой-нибудь гостинец.

Потом он вприскочку бежал за прилавок; мука сыпалась с его иссиня-черных кудрявых волос. Отодвинув в сторону счеты, груду серых пакетов, смахнув рукавом крошки на пол, Быков поправлял очки на шишковатом носу и кланялся.

- Приказывайте, Пелагея Ивановна!

Шурка передавал матери бумажку и впивался глазами в полки, заставленные ящиками с пряниками и орехами, банками "лампасеи", календарями с красивыми разноцветными картинками и песенниками.

Тут, в лавке, все было как в сказке. Мешки с сахаром стояли прямо на полу - ешь сколько влезет. Золотые от ржавчины, крупные селедки плавали в бочке, в рассоле, только протяни руку - любая, самая жирная, будет твоя. Прямо с прилавка свисали в рот Шурке связки кренделей. У него разбегались глаза. Он водил носом по сторонам, и отовсюду пахло то сладким, то соленым, то сдобным.

Наверное, у Кощея Бессмертного не было столько добра. И Устин Павлыч ничего не жалел.

- Бери, бери больше, - говорил он Шуркиной матери, отвешивая пшено. Чистый мед!.. У меня второго сорта не бывает. Подбросим еще фунтик?

Устин Павлыч высоко поднимал совок, пшено ручьем текло в пакет, и железная тарелка весов опускалась вниз.

- Походец - святое дело-с, - говорил Устин Павлыч, жмурясь и поглаживая указательным пальцем черную щеточку подстриженных усов; он улыбался всем своим круглым бритым лицом.

Иногда в лавке, как на грех, вертелся Олег. Это очень расстраивало Шурку. Он завидовал не тому, что Двухголовый брал пряник, надкусывал его и, морщась, бросал пряник обратно в ящик, а тому, что Олег имел право заходить за прилавок, подсоблять отцу.

- Левочка, - ворковал Устин Павлыч, - достань, голубчик, баночку с ландрином... Зеленую, с третьей полочки.

Двухголовый, живо приставив лесенку, подавал отцу банку, а то и сам отвешивал ландрин, важно обращаясь к Шуркиной матери:

- Вам фунт али полфунта?

На Шурку Олег не глядел, будто Шурки вовсе не было в лавке.

"Вырасту большой, - думал Шурка, - заведу такую же лавку... И фартук заведу, и совок, и лесенку... Двухголовый придет, а я скажу: "Для вас товаров нету..."

Устин Павлыч считал на счетах, и у матери розовели щеки. Она так долго копалась в кошельке, что Шурка успевал сунуть нос раза два в каждый пакет.

- А судак? - спрашивал он у матери.

- В другой раз купим.

Про крендели нечего было и заикаться. Хорошо, хоть ландрин, завернутый в серую толстую бумагу, лежал в покупках. Но до чего же он был крохотный и легкий, этот кулечек с ландрином! "Четвертка", - догадывался Шурка.

Если бы Двухголового не было в лавке, Шурка непременно заревел авось что-нибудь и выревел бы. Но при Двухголовом, который опять надкусывал и швырял пряники и набивал карманы грецкими орехами, он реветь не мог, хотя бы мамка вовсе ничего не купила.