Изменить стиль страницы

— Я слышал часть твоего разговора с отцом.

— Не знаю, что ты слышал, — проговорила она, не изменяя тона голоса. — Больше всего мне отвратительна мужская трусость. Сначала он спрашивал меня, кто ты, откуда, что за драка, почему в тебя стреляли, высказал предположение, что тут не исключена темная история. Он как огня боится милиции и всяких этих учреждений: судов, прокуратур. Не знаю почему.

— Пожалуй, это не трусость, — сказал Александр более непринужденно, чем ему хотелось. — Увидеть в своем кабинете незнакомого раненого парня — подумать можно о многом.

Она стояла у дивана, покусывая губы. Он позвал ее, надеясь ободрить:

— Посиди в этом кресле. Я буду просто смотреть на тебя, если разрешишь…

Она наклонилась, со вздохом обняла его, прижимаясь щекой к его щеке, так что он почувствовал мягко-щекотное прикосновение влажной моргающей ресницы. Она разомкнула руки на его шее, и только после молчания ей удалось улыбнуться ему, жалко хлюпнув носом.

— Нинель, я тебя не узнаю, — сказал Александр. — Совсем не нужны слезы.

— Да это так, одна слезинка… но все прошло. Я хотела спросить тебя. О чем ты думаешь, Саша?

— Хочу остаться самим собой, — пошутил он не в меру легковесно, чтобы снизить напряжение неслучайного вопроса. — Знаешь, в любой стране, во все времена недостатка в донкихотах не было.

Она не приняла его фальшивого легкомыслия.

— Донкихоты умерли. А ты знаешь себя?

— Полностью нет. Но иногда чувствую.

Она опять неуверенно улыбнулась.

— А ты не хочешь стать не тем, кто ты есть?

— Этого я не смогу.

— Но ты же убил человека, Саша.

Александр посмотрел на нее. Она столкнулась глазами с его глазами, и губы ее чуть шевельнулись:

— Прости, если напомнила об этой жути.

— О, царица, сотканная из лунного света, сказал бы Эльдар, — проговорил он, поражаясь своему ерническому тону, но не находя в эту минуту ответа, который был бы правдой. — Послушай, Нинель, — заговорил он, уже тщательно расставляя слова, в которых был мучающий его смысл. — Я очень жалею… Жалею, что случайно достал… уложил эту сволочь… которая перестреляла бы всех нас, если бы…

— Достал? Уложил? Что за странные термины?

— Дело не в терминах. Так говорили в разведке.

— Что «если бы»?

— Если бы у меня не было с собой «тэтэ». Так называется пистолет. Я привез его с фронта. Знаешь, Нинель, пуля ведь совершенно равнодушна к тому, кого убивает. А я видел, как эта обезумевшая мразь стреляет на поражение… Он ранил сначала Эльдара.

— И он стрелял в тебя?

— Да.

— И ты выстрелил в него?

— Убивать его я не хотел. Я не целился. А нечаянных возможностей в жизни — за каждым углом. Кто первый нажмет на спусковой крючок.

— Ты говоришь о нечаянных возможностях?

— Да.

— Это как… как судьба?

— Да. И то, и другое. Ответь мне на один вопрос, Нинель. Что сделала бы ты на моем месте, если это можно представить?

— Нет, Саша, я не могу представить, — сказала она. — Но все равно… даже кусачую собаку… я не смогла бы убить.

— Конечно, — согласился он с внезапной усталостью и лег на спину, приложив руку к бинту, плотным корсетом обкладывающему огненное сверление в предплечье.

— Болит? — чутко спросила она, а он, охваченный будто дурманно-сладкой отравой, со стиснутым горлом подумал, что неприкрытые обманчиво порочной завесой ресниц глаза ее наделены радостным даром — загораться и мягкой нежностью, и готовностью покорной помощи.

— Это еще не боль, — сказал Александр и убрал руку с бинта. — Странно… Ты спросила: болит? Так спрашивала мама у отца, когда он умирал в госпитале.

— Саша, милый, — выдохнула она. — Все бы обошлось…

Глава пятая

Стоял теплый и тихий послезакатный час, все мягко золотилось, угасая в вечереющей Москве, над дальними крышами одиноко царила в чистом небе зеленоватая луна. На улицах было светло. Еще не зажигались фонари.

С утра, солнечного и душного, окна были распахнуты настежь, и сейчас в комнате посвежело, везде бродил вечерний свет. Александр лежал один, в полудреме, лицом чувствовал прохладу, слышал, как стихали московские улицы, в этом затихающем шуме звучнее крякали сигналы автомобилей, изредка с опадающим шелестом проходили троллейбусы по расплавленному за день асфальту, слабо доносился электрический треск проводов.

Он любил простодушную городскую жару, палительные летние дни в замоскворецких переулках, когда июльский зной в полуденное время лежит на мостовых тупичков, нежно баюкает, клонит в лень, когда тут пребывает государство тишины и солнцепека, неразрушимый покой в школьных парках, запах сырой земли в тени под сараями на задних дворах, где на приполках в сонной истоме воркуют голуби.

Он любил и ранние утра в своем Монетчиковом переулке, открытые окна в еще росистую сырость тополей; там, в плотной зелени, от взбудораженной возни воробьев трепетала листва, чириканье врывалось в комнату сумасшедшим хором, звенело над спящим двором.

Но ведь был когда-то и маленький немецкий городок со сказочными черепичными крышами, всюду обильно цвели яблоневые сады, дремали весь день, обогретые майским солнцем, и пресно-сладко пахло горячей травой. А он лежал в трофейном шезлонге, читая томик Чехова в дореволюционном издании, найденный в домашней библиотеке разбомбленного на границе Пруссии фольварка, и то смеялся от души над «Пестрыми рассказами» (он запомнил название этой книги), то, отложив книгу, подолгу смотрел в высокое небо, там медленно плыли белыми зенитными дымками облака, а лепестки яблонь планировали ему на грудь, касались шеи, открытой расстегнутым воротником гимнастерки. Он помнил в этом брошенном немецком доме веранду с дрожащей на полу солнечной сетью, заброшенной сюда сквозь ветви сада, упомнил майские закаты, потом сплошь позеленевшее небо светилось до ночи, а вечера были призрачны, чутки, пахучи, верхушки деревьев темнели на светлой незатухающей полосе на западе. И, сладостный в лесной дали, рождался и пропадал голос кукушки завороженным отсчетом неизбывной надежды на возможную близкую радость, и тогда ему думалось, что ради этого ожидания стоило и воевать, и жить.

В этот вечер, глядя на угасающий московский закат, на меркнущие отсветы на мебели чужого кабинета, он вспоминал этот уютный германский городок, май, цветущие яблони, стеклянную веранду, томик Чехова, любимого писателя отца, закаты над садом, голос кукушки, околдовывающий по вечерам обещанием счастливой жизни возвращения в милое, ни с чем не сравнимое Замоскворечье, с его провинциальными переулочками, январскими сугробами у заборов, инеем на трамвайных проводах в новогодние морозы, шуршащими и шумящими во дворах листопадами и незабвенным домиком в глубине двора, со всем школьным, прошлым, ликующим в долгожданном мире.

То было в одна тысяча девятьсот сорок пятом. Потом был фанфарно-победоносный, бескровный марш в Маньчжурии, куда перебросили его дивизию.

«Как счастливо кончилась война в том немецком городке», — думал Александр.

И, обволакиваемый тишиной вечера, приглушенными звуками улицы, Александр устало забылся, но сейчас же был разбужен движением, смехом, голосами в соседней комнате.

Он приподнялся, включил торшер, и в этот миг в кабинет уверенным хозяином вошел Кирюшкин, еще чему-то смеясь, белокурые кудрявые волосы были опрятно зачесаны на косой пробор, глаза щурились со знакомой дерзостью. Комсоставский ремень не без щегольской броскости охватывал педантично заправленную по талии гимнастерку, отчего увеличивался его высокий рост, хромовые сапожки поскрипывали по строевому; в руке он помахивал бутылкой вина.

— Боевой салют, Александр! Принимай гостей! Как настроение в полковой разведке? — сказал он с приветливой удалью, немного наигранной. — Глянь-ка на него, Миша, наш лейтенант выглядит ве-ли-ко-лепно! Образ-цово!

Следом за Кирюшкиным, косолапо переваливаясь на несокрушимых ногах, вероятно, из-за размера обутых не в праздничный хром, а в простые кирзачи, глыбой вдвинулся «боксер» Миша Твердохлебов, на его обширном лице отсутствовало всякое выражение приветливости, только взгляд, обычно непропускающе угрюмый по причине контузии и плохого слуха, испытывающе впился в Александра и, точно прислушиваясь, размягченно и обезоруженно засветился, выдавая свои постоянно зажатые чувства.