Прежний молодой задор матери, искрящийся при жизни отца, тлел слабыми угольками только в кроткой улыбке, но непротивление ее перед жизнью было даже неприятно Александру, как безвольность и беззащитность, раньше всегда чуждые ей.
В день своего возвращения он не выказывал матери недовольство, но был удивлен тем, что в смежную комнату она позволила поселиться давнему другу отца Исаю Егоровичу, человеку странному, одинокому, разведенному еще до войны, инженеру, работающему на радиоламповом заводе. Александр недолюбливал его. Мать объясняла это временное заселение разбомбленным жильем Исая Егоровича (бомба попала в район Овчинниковских бань, и соседний дом на набережной треснул, полуразрушился по высоте всех четырех этажей, жить в нем было невозможно), его полной растерянностью и вместе той помощью, которую он оказывал ей в тяжкие дни смерти и похорон отца.
— Исай Егорович там? — спросил Александр и, не постучав, толкнул дверь во вторую комнату. — Исай Егорович, — сказал он с ернической вежливостью. — Что-то не слышно вашего романса «Утро туманное, утро седое»? Думал, вас нет.
— Саша, ты бы постучал, — с упреком сказала мать. — Все-таки неудобно.
— Я у себя дома, мама.
Он вошел в комнату отца, вроде бы теперь чужую, напоминающую то ли склад, то ли барахолку, заваленную связанными кипами книг, узлами с одеждой, какими-то коробками, старыми приемниками, инструментами, ящичками с винтиками, тонкой разноцветной проволокой, серебристыми лампочками, — и посреди этого развала стоял босиком, расставив длинные волосатые ноги, Исай Егорович, смотрел в пол, обеими руками взлохмачивал волосы и бормотал:
— Пёс меня возьми со всеми моими потрохами, если я помню, куда я вчера положил отвертку. Здравствуйте, Саша, вы сегодня прекрасно выглядите, — добавил он рассеянно, не взглянув на Александра, и принялся копаться, перебирать инструменты в коробке, почесывая ногой ногу. — Без этой отвертки я погиб…
— Вы, по-моему, в трусах, насколько я понимаю, — сказал Александр, с насмешливым изумлением оглядывая жердеобразную фигуру Исая Егоровича в болтающихся на худых коленях широченных трусах, — прошу в таком виде не щеголять перед мамой, не выходить в другую комнату. Это, кажется, в рамках приличия. А вы подвержены какой-то чудовищной моде. По-моему, трусы на вас кожаные.
— Ах, что вы, Саша, — испуганно забормотал Исай Егорович. — Да разве я смогу? Нет, Саша, нет. Я когда выхожу, брюки, брюки, простите, надеваю, и галстук, галстук. Это шорты немецкие, летние шорты… Или австралийские, шут их разберет… Сглупил по случаю жары, вчера купил на Тишинке, удобно для работы все-таки, простите, в этакое каракумство. Да и вот совсем дешево допотопный немецкий приемник выторговал у демобилизованного лейтенанта. Представьте себе, знаменитая фирма — «Те-ле-функен». Доведем до кондиции, будем по вечерам слушать Берлин. Так-с!
Он вытащил босые ноги из хлама на полу, потряс ими, как это делает опрятный кот, и зашлепал неуклюжими ступнями к письменному столу, где в окружении разных металлических деталей прочно стоял громоздкий приемник, из таинственной, развороченной глубины которого торчали и вились тонкие проводки. Исай Егорович похлопал по отполированной крышке приемника, склонил над ним голову, отчего прямые вороненные волосы его, как два крыла разъехались вправо и влево, образуя пробор, воскликнул со злорадным торжеством победителя:
— Он нам еще поработает, немецкий интеграл! Работал на немцев, теперь и нам послужит!
Александр безразлично сказал:
— Да зачем он вам? Дубина, а не приемник.
Его раздражало, что тихая комната отца была превращена в некую радиомастерскую, что в разных углах некстати перешептывались, приглушенно переговаривались сразу два приемника, видимо, починенные или собранные Исаем Егоровичем, раздражало и то, что мать позволила вселиться сюда постороннему человеку, хотя он, Исай Егорович, и был старым другом отца и заходил часто по вечерам и в выходные дни. Главным образом неприятие к Топоркову связывалось со смутной догадкой о том, что мать нравилась ему. Как казалось Александру, выдавала Исая Егоровича робость перед ней, его неуклюжая предупредительность, его полностью отданный карточный паек, героическое (в неимоверных очередях) добывание съестного в уличных ларьках, куда изредка «выбрасывали» коммерческие батоны.
Александр отодвинул на стуле кусачки, вдетые в моток красной проволоки, сел напротив Топоркова, закурил.
— Я давно хотел у вас спросить. На вашем заводе вам не обещают жилья?
Исай Егорович сконфуженно потупился.
— Вы выпроваживаете меня? Так я вас понял, Саша?
Александр шумно сдул пепел с папиросы.
— Второй вопрос. Ведь ваш дом не разбомбило, а только стена треснула. В нем кто-нибудь живет?
— В подвале одна семья.
— А в вашей комнате жить можно?
— В моей комнате рухнула половина потолка. Ну, хорошо, хорошо… Если я вам так мешаю, я уйду, я найду комнатку, дайте мне немножко времени. Только не сердитесь на меня, я так любил вашего отца. Мы с ним были знакомы тридцать лет. Я вас понимаю… Четыре года войны… вы привыкли все решать сразу… Некогда было думать. Только за что же… за что же вы меня так?
Его лицо задрожало, и задрожали распавшиеся на два крыла волосы, наползая на впалые виски его некрасивого лица, — и Александр отвернулся, испытывая жалость к этому чудаковатому немолодому человеку, беспомощному и в робкой защите, и в покорном отступлении; так или иначе непонятно было, что сближало Исая Егоровича, нелепого во всем облике своем, и подтянутого, сдержанного отца, разных, в сущности, людей.
— Я очень уважал Петра Сергеевича, вашего отца, умного, интеллигентного, честного, он прочитал две библиотеки, — сказал Исай Егорович прыгающим от волнения голосом. — Мне так его не хватает. Я один. Мне не с кем поговорить. А Анну Павловну, вашу маму, я боюсь, я обожаю. Она для меня святая… Она из другого мира…
Он осторожно приоткрыл дверь в другую комнату, зажал ладонью рот, робко прислушиваясь, потом проговорил шепотом:
— Вас…
— Да, странно, конечно, — сказал Александр и загасил папиросу о точильный круг на полу. — Черт знает, как странно.
— Са-аша, — послышался из-за двери голос матери.
— Вас… вас зовет Анна Павловна, — повторил шепотом Исай Егорович.
Мать сидела на кровати, кутаясь в халат, как если бы зябко ей было в эту духоту, и смотрела вопросительно мягко на Александра, озабоченно спросившего:
— Мама, тебе холодно?
Анна Павловна поежилась, успокоила его:
— Нет, нет, это пустяки, бывает какая-то внутренняя зябкость. Немножечко к концу дня нервы шалят. Это дамские пустяки, Саша. — Она постаралась улыбнуться ему. — Возьми стул — сядь поближе, пожалуйста. И скажи, сын, если тебе отвечать сейчас удобно, как ты думаешь устроить свою жизнь? Слава Богу, ты вернулся, а как дальше?
— Я еще ничего не придумал, мама.
— Совершенно ничего? А твои десять классов?
— Скорее всего пойду работать.
— Хорошо. Только не сердись. Мне кажется, тебя сердят мои вопросы.
— Меня сердит другое, мама.
— Что именно?
Он мельком глянул на закрытую дверь в другую комнату, и мать, тускнея лицом, не сказала ничего, и он промолчал. Затем сказал хмуро:
— Я хочу знать все о смерти отца.
Она укутала шею воротником халата, закрыла рукою белый лоб.
— Дай мне собраться с силами. Вспоминать те дни — больше, чем мука…
— Мама, я хочу знать… То, что его эвакуировали в Москву, мне известно. Ты как-то сказала, что госпиталь разместили в пятьдесят восьмой больнице. Он умер на твоих глазах? Расскажи, как это было?
Она отвернулась, заплакала, промокнула щеки воротником халата, заговорила с виноватой улыбкой, будто сообщая Александру то, что ни на минуту не давало ей покоя:
— … Я сидела возле его постели, а он закрыл глаза и очень быстро уснул, задышал ровно, но потом вдруг открыл глаза и посмотрел на меня как-то странно, испуганно. Я спросила его, почему он проснулся, почему не спит. Он ответил, что проснулся оттого, что почудилось ему: я ушла. Я успокоила его: нет, я здесь, в палате, с ним. Он послушал стоны раненых, вроде не доверяя мне, полежал минут десять, все не отрывая от меня глаз, и опять уснул. Я устала за эти сутки и тоже незаметно прикорнула. Очнулась я не от крика, не от стона, а от его пристального, какого-то страшного, невыпускающего взгляда. Да, его глаза были открыты, и стало жутко от выражения его лица, как если бы он впервые видел меня и прощался со мной, и умолял о чем-то. Горло его напряглось, и мне показалось, что он готов зарыдать. Ясно было: во сне кричал он. «Что ты, — спрашиваю, — тебе плохо? Болит?» Он долго лежал, не отвечая, пытаясь с насилием мне улыбнуться: наверное, боялся, что голос сорвется в рыдание. Я положила руку ему на грудь, почувствовала, как билось его сердце, он потянулся, чтобы поцеловать, а губы были сухие, горячие, потом откинулся на подушку, глубоко подышал, выравнивая дыхание, и начал почти шепотом рассказывать сон, который ему только что приснился. И я навсегда запомнила этот сон и буду помнить до гроба. Ему снилось, что он в каком-то белом поезде едет куда-то. Вернее — его куда-то везут. Вокруг белые диваны, белые стены, белые занавески на белых ставнях. И где-то в этом поезде я, он ищет меня, зовет, бегает по соседним купе, а они все пустые, белые, все качаются, трясутся от скорости, а вокруг ни одного живого дыхания, все беззвучно, безмолвно, даже не стучат колеса, он бросается из конца в конец, отчаянно кричит кому-то, чтобы остановили поезд, а поезд все набирает скорость, несется в непонятное белое пространство, увозит его от меня… Увозит навеки от меня… Белый поезд увез его, а я, оставленная им, заблудилась в каком-то страшном мире. Прости, Саша, я не могу больше говорить. — Она закрыла рот воротником халата, помолчала, вздрагивая. — Ровно в пять часов утра он умер. И я осталась одна на всем белом свете. Господи, как я хочу сейчас догнать этот белый поезд. Все стало бессмысленным, все чужое, пустое… Белый поезд мучает меня каждую ночь. Я устала жить, сын. Мне нечем жить…